Сразу за ограждением-замётом из острых брёвен начинались пустоши, луга и лес в овраге. Поодаль, у дороги, ведущей через лес в Москву и если хочешь миновать столицу, то прямо на Ордынскую дорогу, расположилась Федосьина слободка. Молельная изба с пристроенным жилым покоем стояла отдельно в поле.
Время ползло к Ивану Цветнику, или Купале. Травы набирали колдовскую силу, ворожеи и травники спешили собрать их до медвяных рос, уничтожающих целебные свойства. На тридцатое мая — ночь змеиных свадеб — Федосья намечала большое моленье, настойчиво советуя Неупокою в нём участвовать, обещая «нечто открыть». Светлыми вечерами выезжая в поле, Неупокой раздумывал о том, по какой нелепой колее пошла его жизнь в Москве. Ничто не удавалось, татарское гнездо в Заречье разгромлено без пользы, тонкая игра Умного поломалась о Малютину рогатину, донос нижегородских старцев на Грязного залёг в каких-то тайных коробах, теперь — бессмысленное сидение здесь с участием в нечестивых молениях. «Душе моя, душе моя, что спишь?» — почасту повторял он, досылая Каурку к дальнему голубеющему лесу.
С юности мысль Неупокоя направлялась поучениями старца Власия и книгами. Была у него цель — усовершенствование души. Жильцу земли отпущен на это недолгий срок. Нельзя сказать, что будет с нами после смерти, но очевидно, что каждая минута жизни стоит дорого. Что здесь построим в своей душе, с тем и ко господу придём. Всё остальное есть работа на утробу, обречённую тлению. Такое мировосприятие определяло и образ жизни Неупокоя. Он приобщился к вдумчивому чтению великих книг, к поискам смысла в притчах, понятным до конца одним профанам, полюбил одиночество и размышление. Прочие люди, думалось ему, живут нелепо, слепо, страшно. Этот настрой усилился после убийства брата, теперь усугублялся воспоминанием о Скуке Брусленкове, мёртвом Юфаре на пороге кабака и ломике подручного Малюты, ударившего Неупокоя по ребру.
«Зачем же я, — каялся Неупокой, — зная, как надо жить, живу иначе? Многие ищут своё в жизни, а я нашёл и ухожу от своего».
Лес был уже близко, в нём различались тёмные прогалы и освещённые закатным солнцем полянки. Со стороны усадьбы с сытым топотом бежали лошади — ногаец и Рудак гнали в ночное. Каурко потянулся за табунком, стал робко рвать узду. «Ты-то меня не оставляй», — мысленно попросил Неупокой, чувствуя, как нелепо подступили к горлу слёзы. Рудак, крутя верёвочной нагайкой, охлюпкой проскакал мимо, мигнул украдкой, но тут же отвернулся, угадав сокровенное по лицу Неупокоя. Он был умница, Рудак, не похож на холопа.
Табун ушёл. Пыль опустилась на дорогу. Каурко шёл так тихо, что бабочка-капустница села на его горбоносую голову бесстрашно, как на камень. Жёлтые крылышки напомнили Неупокою деловито повязанный на лбу платочек Дунюшки Колычевой. Когда Неупокой приехал за вещами и Кауркой, она руководила бабами, сажавшими капусту в огороде. Может быть, это ему нужно — дом, яблоневый сад, жена, похожая на Дунюшку, с такими же округло-обнажёнными, словно в рассоле вымытыми крепкими руками, нежно опущенным плечом и неожиданно крутым, обрисовавшимся бедром, когда она, дёрнув за косу девку-неумеху, стала сама показывать, как делать ямки... У Дунюшки чудесные глаза, чисто и по-доброму раскрытые, а в темноте чулана у неё, верно, незнакомо мерцают расширившиеся зрачки. Она только жалеюще и мимоходом прижала руку к больному боку Неупокоя, тогда ещё затянутому сырой коровьей шкурой, и боль ушла, и только остро застучало по разбитым рёбрам сердце... Словно одну из своих ласк Дунюшка припрятала от мужа и подала Неупокою на бедность.
Каурко осторожно шёл по корням деревьев. Темнело. Звякали колокольца-ботала, лошади паслись неподалёку. В майском лесу в короткие нослезакатные минуты внезапно вспыхивает робкий птичий посвист, как нежный вскрик. Оттаявшая до донышка земля дышит туманом. Сырая мгла, и посвист, и запах юной зелени и голубых подснежников, и ландышевого горького листа — всё соединяется в предчувствии долгого лета. Так ехать бы, покачиваясь на жёстком татарском арчаке, забыв о службе, о недоброте людей, о деле, уродующем душу, а думать только о любви. Очень хотелось думать о любви... В кустах шуршали змеи, сползавшиеся на змеиную любовь.
А это зверь. Неупокой взялся за нож.
Из кустов вылез Рудак, прижал ладонь к усам: молчи! Указал вниз, в ложбинку. Неупокой тронул левый повод, Каурко зачавкал копытами по склону.
Рудак докладывал вполголоса:
— Вечор ногайцы приволокли больного, весь укутан, рожи не видать. Лежит за стенкой от глумцов. Ночью орал от боли, крик русский.
— Мыслишь, пытали?
— Того не ведаю... Из Касимова к Агафьиным татарам приехали карачии. Тож крутятся возле избы с больным. Русских не допускают.
— Откуда ты узнал?
— Глумцы сказали.
— Чего они с тобой делиться вздумали? Сами-то они чисты?
Рудак не отвечал, только с раздумьем посмотрел в лицо Неупокоя. В лесу завыл ногаец:
— Руда-ак! Пра-апал!
Домой Неупокой вернулся в темноте. Федосьины домашние отужинали. Неупокою оставили варёной рыбы, свёклы с чесноком и уксусом. Ел он теперь помногу, жадно, чувствуя, как заживляется и крепнет изломанное тело. Тело его было злопамятней ума...
К молельной горнице Федосьи примыкал чулан, отделённый лёгкой занавесью. Всё происходившее в горнице, освещённой паникадилом с двенадцатью свечами, было из тёмного чулана видно. Туда Федосья спрятала Неупокоя, объяснив, по какому знаку ему следует явиться.