— Своя своих не познаша! — заходился государь.
Хмуриться становилось не только неприлично, но опасно. Один князь Воротынский не пошёл дальше сдержанной улыбки. Токмаков зажал рот шапкой, в верноподданном веселье выкатив глаза. Скуратов тыкал. Василий Иванович дурашливо развёл руки, развалил рот в холодном смехе.
Государь так же внезапно замолчал.
— Малюта! Этот... как его зовут, Умной?
— Алёшка Неупокой Дуплев, государь.
— Он тебе, Малюта, признался, кому служит?
— Нет, государь. Неужто я бы, кабы он...
— Да, мне бы таких слуг.
Колычев возразил любезно:
— Все мои — твои, государь!
— Ах, кабы так!.. Вот твоему страдальцу в утешение, ежели выживет.
Иван Васильевич стянул с пальца перстень с виннокрасным гранатом-альмандином и протянул Умному. Тот наклонился к Неупокою:
— Государь жалует тебя. Шить будешь?
Опыт его показывал, что всякий человек вернее лекарей догадывается, жить ему или помереть. Сухие губы Неупокоя просквозило:
— Вестимо.
Когда по окончании сидения, в сенях, Колычев подошёл к Скуратову, Малюта не сразу нашёл слова:
— И наглый ты, Василий! Подходишь теперь с бесстыжей рожей. Сгинь!
— Как велишь, Григорий Лукьяныч. А я ведь сор из избы не вынес, про поношение родича моего Венедикта государю не доложил. Племянник мой до сей поры зубами скрежещет, вспоминая Мячкова воровство и заушание.
Торговый счёт услуг и умолчаний Скуратов вёл прилежно. Вся жизнь сильных людей основана на нём. Григорий Лукьянович сказал:
— Злоба по своей наглости превысил... Чего он взял у твоего племянника, отдаст. С доплатой за бесчестье.
Мячков стоял близко, слышал. Василий Иванович махнул рукой:
— Одежонку, какую он содрал... пущай пользуется по бедности. Нет, кафтанишко возвращать не надо. Честь дорога!
— Он на четырёх костях приползёт прощения просить!
— Спаси тебя господь, Григорий Лукьяныч. Я твой должник.
— Поглядим.
Как будто помирились. Хотя какой уж мир...
Все двинулись к обедне. Василий Иванович позвал холопов и своего дьяка Русина Григорьева.
— Вот у него, у Злобушки, — указал он на Мячкова, — прими Неупокоя. Увези сразу. От обедни освобождаю тебя.
— Мы бы его лечили! — заныл Мячков, то ли желая угодить, то ли получив некое указание Скуратова.
— Я знаю, как вы лечите... Поторопись, Русин!
Мячков повёл Григорьева в избушку, где отдавал душу Неупокой. Или иначе как-то договаривался с богом, обещая жить праведно. Скоро возок с копёшкой сена и медвежьей полстью, тепло укрывшей страдальца, выкатился из деревянных ворот Слободы и застучал по мосту над речкой Серой. Колычев проследил: вдогон не поскакал никто.
В середине мая государь выехал в Новгород. Его сопровождали дети, новая царица, ближние люди, дьяк Андрей Щелкалов, бояре — Юрьев, Бутурлины.
Все, даже государь, ехали в Новгород верхами: день выезда из Старицы считался началом похода против шведов. Шли боевым порядком, вооружённые, в сбруе кольчуг и панцирей, с краснокафтанными стрельцами впереди. Боевой блеск был нужен народу, чтобы по своему наивному прямодушию он не принял выезд государя за бегство из Москвы. Перед собой Иван Васильевич не лицемерил: во время войны с неясным исходом государю неприлично рисковать. Он даже под Казанью хотел быть там, где он нужнее: в часовне, на молитве. Бояре тогда насильно вывели его, чтобы показать войску, он до сих пор не простил этой блажи Курбскому и Воротынскому... Он ехал за стрельцами в окружении оружничих с достойным выражением одутловатого лица и убеждённостью, что делает как надо.
Дорога шла по лесистым Валдайским холмам. С вершин внезапно открывались длинные озёра, их бледно-голубое пламя медленно заливало просторные ложбины. Поскольку ехали из Старицы, не пришлось проезжать мимо тверского Отроча монастыря и вслушиваться, и угадывать тихие суеверные беседы о задушенном Филиппе. Но на дорогу Тверь — Новгород выехали поневоле, и хмурые стрельцы зло оборвали разошедшихся рожечников.
По сторонам лежала разорённая Бежецкая пятина. Два года миновало, как здесь прошло на Новгород опричное войско, а обгорелые деревни, помещичьи домишки без хозяев, обрушенные трапезные монастырей с тремя-пятью монахами у входа (всё население обители) ещё торчали из свежей зелени, чернели, резали глаза. Впечатление вражеского нашествия если и не будило у людей опасных мыслей, то повергало в горькую, как эта гарь, задумчивость.
Погром Твери и Новгорода был самым непонятным и жестоким предприятием опричных. Наверно, только самые тупые из них поверили, что новгородцы желают передаться Жигимонту. Убийства, издевательства и грабежи опустошили не только казну Софийского дома и закрома посадских, но и души людей, не понимавших своей вины...
Иван Васильевич всё чаще с неудовольствием оглядывался на царевичей. Среди всеобщего молчания в их свите тлел неприятный разговор. Царевич Фёдор, робкий мальчик с тупеньким, лупоглазым, неестественно круглым личиком (и жалко трогателен был, и гадок его неразвитый подбородок, похожий на завиток улитки), спрашивал Бориса Годунова:
— Эта зачем горела?
— Молонья ударила, — отвечал Борис, стараясь не встречаться глазами с насмешливым оружничим царевича Ивана Протасием Юрьевым.
— А эта?
— Такоже.
— Боженька долго сердился, — сделал вывод Фёдор.