Брусленков, как всякий исполняющий обязанность начальника, слегка надулся, построжал, почувствовал ответственность и некую начальническую грусть, проистекающую от сознания, что остальные ответственности не несут. Грусть притихла, когда писцы с подьячими решили сброситься по две деньги на пироги, вино и пиво — начальство уезжает не каждый день. У Скуки возникли было возражения, но приятели велели ему не гнусить, за что не взяли с него денег, угощали так. Выпивку отложили на обед, а пока пропустили по достоканчику и принялись за переписку: Клобук вернётся — спросит же.
Брусленков уселся за стол начальника. Освободив себя от переписки, он наслаждался бездельем и одновременно страдал. Привычные к работе руки сами ворошили на столе бумаги. Он мыслил себя главным дьяком.
Перед обедней за дверью раздался заполошный скрип и стук скамей, указывавший на появление начальства. Скука слегка затрепетал. В распахнутую писцами дверь вошёл грозный опричный дьяк Осип Ильин — вошёл и, собственной рукой вышвырнув писца, крепко захлопнул дверь. Брусленков вместо поклона сомкнул свой лошадиный зев, чтоб не дохнуть на Ильина вином.
Наверно, Осип ожидал увидеть Клобукова и заготовил для него масленую, как блин, улыбку. Но и при виде Скуки улыбка не пропала. Брусленков вспомнил, что Осип ныне не в опричнине, а в Ямском приказе, двумя ступенями ниже Разрядного, а стало быть, трепетать нечего. Он, Скука, оставлен заместителем — товарищем Андрея Фёдоровича. Винцо тоже работало. Поклон вроде бы оказался и не нужен.
Осип Ильин уселся перед Скукой. Попросту стал расспрашивать, где Клобуков да как дела в приказе. Скука отвечал с приличной неторопливостью. Он острым приказным носом чуял, что Осип явился именно к нему, чтобы в отсутствие начальника провернуть выгодное дело.
Посетовав на тяготы, свалившиеся на Разрядный, Ильин внезапно ошарашил Брусленкова таким, прямо сказать, богатым предложением:
— Прибыли люди из дальнего уезда. Трясут мошной, звон стоит. Желают знать, в какие полки их распихали, с кем служить. Нельзя ли поменять... А, Родион?
— Это чево? — прикинулся дуриком Брусленков. — Списки им возле приказа вывесить? Не понял я.
— Списки — государева тайна! — возразил Осип таким знакомым, опричным гласом, что у Скуки дурашливая ухмылка мгновенно растворилась в редкой бородёнке. — Но если некоторые... некоторые, постигни! Тебе же и поклонятся.
— Барашки, — соизволил догадаться Брусленков. — Конечно, роспись полкам объявят перед смотром...
— А этим ныне хочется! Скажем, семью утешить. Я, мол, в одном полку с Безумом Храмцовым, за меня не бойся.
Скука задумался. Невелика тайна — кто с кем служит. Да и не тайной она станет недели через три. Сказать: ты, Мамон, в Левой руке, а ты, Облом Васильев, в Передовом полку, и всё. В приказах и не такое делали.
А деньги позарез нужны. Ещё никто, кроме разрядных служащих, не знал, что готовится указ о распродаже запустелых опричных имений. Под самой Москвой.
Брусленков в последний раз покочевряжился:
— Не было раньше, чтобы любопытствовал народ. Ждали себе.
— Так ведь и страху такого не было, Родя! Нам хорошо с тобой в Кремле отсиживаться, а им? Сердца трепещут, ничего не жаль!
Скука понимал, что Ильину какой-то с этих шашней светил навар. Он вечно держал нос по ветру и не промахивался. С ним не останешься внакладе.
Пожалуй, угодить хотелось больше, чем подработать. По опричной памяти.
— Я тебе для примера нынче двоих представлю, —
заключил Ильин. — Захвати списки нижегородцев. Приходи вечером в кабак Штадена на Неглинной, угостимся. Немец мне обязан.
Ильин ушёл, а Скука размечтался. На службе грезится особенно. Пасмурный небесный свет теряет силы в слюдяных окошках, озаряя знакомый до изгаги мир — бумажный, деловой. И дома та же привычность — уныло хлопотливая жена, почти старуха, отбившиеся от рук чада, днями гоняющие чурки по улицам и не понимающие, как важно учиться грамоте. Блёклая тоска. Для чего всё? Затяжное напряжение работы, малоподвижность, брожение запоздалых весенних соков в теле выразились в беспокойстве и отвращении к тому, чем жил до сей поры прилежный Брусленков. Захотелось иной жизни или хотя бы вида из окна. На месте пыльного стола с казённой берестяной чернильницей привиделось зелёное, июньское: пологий склон к реке со звонко булькающим перекатом, деревня двора в четыре, усадьба за забором с торчащей повалушей, тесовые перильца-гульбища жёлтым венком под кровлей... А уж из повалуши видны и вовсе голубиные, сизые дали... По полю едешь на смирном мерине. Девица с ягодами бредёт из лесу. «Здорово, батюшко!» — «Поди сюды!» — «Охти мне, боярыня узрит из повалуши!» — «Ништо, рожь всё укроет...» Прямо грудь теснит. Рублей полсотни дать, и выбирай имение. На косогоре колодец журавлём, похож на виселицу... Тьфу!
— Эй, Скукота! — окликнул друг-подьячий, забыв новое, хотя и временное, возвышение Брусленкова. — Рот полоскать! Мы истомились.
Немного дуясь для солидности, Скука выпил и жадно укусил пирог с капустой. Писцы повеселели — не только от вина, но от злорадного сознания, что выпивают в рабочий полдень. Как всегда, кто-то загоношился, что надо повторить, скинуться ещё хоть по полушке. Экономный Скука пресёк порыв. Он снова удалился к себе и стал тихонько переживать несильный, светлый хмель. Он ценил всякую хмельную минуту, когда всё, что в трезвом виде уже обрыдло, становилось терпимым, а в ежедневном бытии и тусклом городском пространстве отыскивались новые углы, куда было приятно заглянуть. Скука любил быть во хмелю. Но выпить удавалось редко: вино дороже любых съестных припасов, а Брусленкову надо было кормить семью, откладывать на чёрный день.