Он поклонился княгине Анне, как кланяются умирающим. Долго ещё во тьме сеней стояли перед ним её отчаянные глаза, жёлтые от разлития желчи.
Государь принял Василия Ивановича после дневного сна, перед вечерней. И на его одутловатом, оплывшем вниз лице читалось то же недоброе и неопределённое беспокойство, какое бывает у человека, когда в семье нехорошо.
— Христос воскресе, — сказал Умной.
— Воистину, — хмуро откликнулся Иван Васильевич и подал руку для поцелуя.
С Дмитрием Годуновым он наверняка христосовался... Поймав себя на этой выкладке, Василий Иванович устыдился и укрепился сердцем. «В руки твои предаю...» — пронеслось в сознании и выровняло мысли, как выравнивает строй налетающий топот коня второго воеводы.
— Какие новости, Василий?
— С Литовского повытья прикажешь начать, государь?
— Про то я от Нагого знаю. Паны едут в Стенжицу. Прибавишь что?
— Государь, шляхтич Граевский, бывший здесь зимой, взят литовцами и посажен в замок. Поляки требуют освобождения, в Стенжице будет свара.
— Нам не велик навар... Важней, чем этот полячишка, нет у тебя вестей?
— От императора германского выехали к тебе послы, государь.
— И это слышал от Афанасия.
— А я, государь, тайн от твоего ближнего дворянина не держу. Что я знаю, то и он знает.
— Зачем же мне, Василий, двое знающих? Деньги вы получаете немалые. Щелкалов жалуется, казна пуста.
— Воля твоя, государь, я готов, коли прикажешь...
— Хоть в Юрьев?
Сдавило сердце. Когда-то в Юрьев отправились опальные Адашевы, потом князь Курбский. Юрьев — начало гибели государевых советников.
— Вид у тебя худой, Василий. И у меня, верно, не лучше. Нет у тебя в мыслях, будто мы по лесу блуждали три лета и не туда пришли?
— Тяготы много, государь. А только Андрей Щелкалов напрасно печалуется, в Большом Приходе денег стало более, чем прежде. А сколь потрачено: Москва отстроена, Пайда взята, боярин Никита Романович на Пернау снаряжен. Возьмём Пернау — море наше, построим корабли...
— Василий, кто разболтал боярам, будто я барки строю в Вологде для отъеханья за рубеж?
Иван Васильевич не отрывал от Колычева зорких и тяжёлых глаз. Он обладал убийственной способностью на несколько мгновений замораживать зрачки, пронизывая тебя как бы двумя гвоздями, а когда тебе уже невмоготу, охватывать, ощупывать лицо твоё, лгущие губы и косящие глаза, и руки без места, и всю твою по-иудиному согбенную фигуру бегучим, мечущимся взглядом! И не виновен, так признаешься одним покаянным дрожанием членов. И мерзок покажешься себе.
— Василий, ближние мои коли об чём и догадаются, то запечатают уста. Али я сам им запечатаю!
— Государь, я в Вологду человека посылал...
— Оставим это. Нет у тебя выучки, как у Нагого. Поговорим лучше о Новгороде. Не от тебя, а стороной узнал я, что Леонид творит непотребное. Что у него там за юродивые жёнки?
Колычев понимал, что жёнки ни при чём. Видимо, в ближней думе (но без него, без Колычева!) решили прижать духовных, отменить тарханы — освобождение монастырей от податей. Чтобы заставить раскошелиться монастырских старцев, надо их припугнуть.
— Государь, тех жёнок прямо называют ведьмами. Одну из них я тебе явлю хоть завтра, она... из моих людей, государь. Назирает Леонида. Слышно, что жёнки ему клады ищут и творят бесовские службы. Ещё я вызнал, что Леонид отправил через твоих изменников Гловера и Рюттера коробья с серебром. Не в Литву ли? Али через Ревель к шведам?
Василий Иванович топил архиепископа охотно, с увлечением. Он видел, как в таком же увлечении светлеет, разгорается брюзгливое лицо государя. Тот играл пальцами в перстнях, разминал руку, мучимую камчугом. Заговорил почти милостиво:
— Прав был покойник Малюта. Новгородская измена неискоренима. Уж на что был верен Леонид, пока жил в Чудовом, а натянул белый клобук — и верность истаяла. Как думаешь, Василий, много у него соумышленников?
— Конечно, есть...
— И, верно, много? Снова учить их...
Василий Иванович сообразил, куда клонит государь. Захотел глотнуть, слюной оросить пересохшее горло. На языке одна шершавая горечь. Вот, стало быть, какое испытание готовил ему господь: стать вторым после Скуратова вдохновителем погрома Новгорода. Они опять пойдут мимо Твери, и рука родича Филиппа достанет Колычева из-за ограды Отроча монастыря, поставит на его лоб клеймо до Страшного суда. Затем ли он, Умной, так рвался в палаты власти?
— Государь! Хочешь ли ты вновь покарать стадо за грехи пастыря?
— То стадо злое!
— Государь милостивый, вспомни, как запустела новгородская земля после опричного похода. Разве он не был на руку литовцам? Посошные мужики разбежались от дорог и гатей, не стало хлебного запаса, и войску не пройти было к границе. Словно злым советчикам твоим ту гибельную мысль внушили шпеги Жигимонта... Государь милостивый, казни меня, но нельзя более трогать новгородцев. Страна и без того слаба, а нас, я чаю, ждёт долгая война — за море.
Иван Васильевич молчал. Колычев стал различать звуки и запахи, не замечаемые прежде: поскрипывание половиц в соседней комнате, тягуче-терпкий запах ковров, подкисший дым восточного курения, впитавшийся в стены, лежалый дух полавочников и тонкий печной угар. В день гибели мира, говорят еретики, мы не услышим ни грома, ни пророчеств, а люди будут заниматься повседневным, скучным, и вдруг увидят, как бесшумно, бумажным свитком, скручивается небо... Гибель, как царский истопник, приходит в мягких сапогах.