— С победой, государь! — сказал князь Ногтев.
Иван Васильевич прикрыл глаза. Первые мгновения радости. Что может сравниться с ними по глубине, незамутнённости? Потом вылезут разные дела, в коловращении будней утонет невыразимое сознание победы. Продлить его... Одарить вестников!
— Чего хотите? — спросил Иван Васильевич и протянул руку для поцелуя.
Князь Ногтев, угадывая его настроение, засмеялся вольно:
— Вина, государь!
Иван Васильевич расхохотался так простодушно, что удивился даже Годунов, знававший его в лучшие, доверительные минуты. Громче всех вторил государю игумен Феоктист.
— Вели подать, — сказал ему Иван Васильевич — И мне.
Служки бегом принесли вино в тяжёлых кубках с позолотой изнутри.
— Жалую вместе с кубками! — объявил Иван Васильевич. Скосившись на погрустневшего Феоктиста, добавил: — Отдарю, не страдай.
Князь Ногтев попросил разрешения вернуться к лошадям. Помощники из новгородцев уже отвязывали притороченные мешки. Из них вытащили две сабли и саадаки со стрелами и луками. Одна сабля татарская, с утяжелённым кончиком-елманью, с рукоятью тёмного дерева и кости. Другая — с резко суженным игольчатым остриём и золотой насечкой у основания: персидская.
«Мурз облегчили, — решил Иван Васильевич. — Или... самого?»
— Рассказывай!
Князь Воротынский знал, кого послать. Данило Андреевич Ногтев умело сократил повествование о первых неудачах на Оке, представив крымцев в виде неудержимой саранчи: её давишь, она ползёт... Речь его потекла ровнее с поворота, когда Хворостинин заманил татар под пушки гуляй-города. О главной битве Ногтев пел соловьём... А дальше дело было так.
Второго августа спешивший к переправе Девлет-Гирей выделил три тысячи татар, чтобы травились с русскими. Князь Воротынский не рвался в новый бой, зная, что крымцев и ногайцев ещё много. Дети боярские устали, травились вяло... Наутро пленные донесли о бегстве хана. Русские со свежими силами порубили трёхтысячный заслон, выбрались на Оку. Татары в панике переправились мимо брода, вплавь. Русло Оки под Серпуховом расширяется, уклоны круты, течение несёт коня. Татар били вдогон из луков и пищалей, рубили на берегу. По донесению из Тулы, Гирей бежал в степь «без дорог, малой дружиной».
— Сколько же их положено? — спросил Иван Васильевич с тем жестоким детским любопытством, какое возникает при рассказах о войне.
— Тысяч тридцать, государь.
— Лесов загадили, — скривился Годунов, словно услышал трупный запах.
— Посоха закопала, — утешил Ногтев. — Я уезжал, мужики курганов сорок навалили между Лопасней и Рожаем. Вот наших полегло...
Примолкли. Стал слышен слабый ветер с Ильменя и с ним — тонкая нарастающая музыка, осоковый звон... И правда, звон: по всему Новгороду ударили колокола — от золотой Софии до самых бедных церковок Торговой стороны. По воде звон передавался чисто и свежо, как будто звонари не били, а играли, вслушиваясь в дрожание узорной меди, гулкое в глубине и тонко-жалобное у острого литого края.
Игумен Феоктист тоже послал за звонарём. С поднебесной звонницы Георгиевского собора сильно ударило и заглушило дальнюю музыку города. Иван Васильевич сперва поморщился, но выговаривать не стал. Сердцу хотелось и такого поднебесного грома, а лучше — боевой музыки, сурн и барабанов. Он вспомнил, что во время смотра в Коломне она казалась режущей, зудящей. Теперь всё боевое веселило его.
Он опасался, что радость победы станет меркнуть. Однако по дороге в Новгород, встречавший государя ликованием и звоном, она усилилась и стала какой-то умилённой. Его всё глубже захватывала любовь. Любовь к людям, вчера подозреваемым, гонимым, а нынче принёсшим ему победу. В слепоте любви, как и в слепоте гнева, он смешивал всех — земских воевод-бояр, новгородских посадских и монастырских старцев, в дни погрома стоявших на правеже, а сегодня не жалевших колоколов. Их всех хотелось награждать и миловать, своей любовью выбеливать, выглаживать прошлое из памяти народа. Народ России отходчив и восторжен, особенно в толпе. Дай ему знак любви, он её преувеличит и сохранит... Чтобы загладить память, годится любая жертва, объединяющая народ с властителем. Мысль об искупительной жертве заняла Ивана Васильевича, потому что сам он никогда никого не прощал даром и был уверен, что остальные люди все такие же... Когда Скуратов встретил государя при въезде в город, он поразился хитрой и одержимой ухмылке, которой Иван Васильевич одарил сопровождавших Скуратова детей боярских во главе с Мячковым. Каждый сосудик в теле Григория Лукьяновича сжался в дурном предчувствии, а сердце отчётливо отстукало: «Кого?»
Всякое выражение государева лица было знакомо Скуратову до тонкости.
На другой день приехали воеводы Шуйский, Хворостинин, Умной-Колычев. К девятому августа ждали князя Воротынского с Дивей-мурзой. Седьмого служили благодарственный молебен во всех церквах. Отстояв у Софии, государь долго беседовал наедине с Василием Ивановичем Колычевым.
Восьмого августа, после заутрени и лёгкой трапезы, велено было ближним людям ехать на берег Волхова, к мосту. Люди наместника, боярина Мстиславского, скликали туда же новгородцев. Никто не понимал зачем.
На бровке пологого откоса от Торговой площади к бечевнику стояло кресло государя. За спинами царевичей, Скуратова, Умного-Колычева густо толпились их приспешники — дворяне и дети боярские, разъединённые едва заметными межами. Новгородцы вперёд не лезли, даже известнейшие люди старались вжаться в бедноватую толпу. Все видели, как сильно вооружены люди Скуратова и Колычева. Новгородцы были пуганы. Всякий в толпе прикидывал, в какой переулок он побежит при знаменитом государевом воззвании: «Гойда!» С него обычно начинались опричные бесчинства.