— А у нас яблонька зацвела, — сообщила Ксюша. — Что от пожара уцелела. Думали, не отойдёт.
Сады в Москве сгорели, лишь кое-где в затишье яблони и сливы пережили огненную бурю. Неупокой понимал, что Ксюша про яблоньку затем сказала, что одной скучно пасти неговорящего Филипку. Неупокой чувствовал себя пустым и гадким. Разговор про яблоньку, про жеребёнка казался ему бессмысленным. Зачем всё? С этой простой и светлой жизнью не совмещалось то, что носил и давил в себе Неупокой.
Болезненная жажда протыкала его горло и утробу сучьями чёрного сухого дерева. Он что-то глупое и, верно, грубое пробормотал, тронул холодное, как у дворового щенка, ушко Филипки и, не заметив оскорблённо вскинутых девических ресниц, ушёл к себе.
В его избушке стояло домашнее вишнёвое вино, квашеная редька, орешки в патоке — всё, что положено загулявшему служилому на отдыхе.
Но сладкое вино фонтаном выхлестнуло из его утробы. Неупокой упал на лавку, стал умирать. Чувствуя бесконечное бессилие и остановки сердца, он отмечал, что умирать нестрашно. От старца Власия он знал, что перед самой смертью человек не страждет, но плоть его, отчаявшись бороться с болезнью, распускается как бы в древесном безразличии к жизни. Больному даже мнится, будто полегчало, и близкие надеются на выздоровление, и тут-то приходит истинная смерть.
Явилась девка с ведром воды. Неупокой не поднимал саднящих век. Шваркнуло мокрое рядно по полу, запахло колодезным срубом. Хлопнула дверь. Девка ушла и воротилась. На голову и грудь Неупокоя легли прохладные тряпицы. Рука его, бессильно скатившись с живота, коснулась девкиного летника — одёжки из тонкой лятчины, польского сукнеца. Дворовым девкам оно обычно недоступно. Но до того ли умирающему, чтобы выпытывать, откуда у дворовых деньги? Лятчина плотно, гладко охватывает тело, отчего полячки, уступая русским в природной красоте, выглядят соблазнительней... Бедро под лятчиной было округло, живо, крепко, в нём слышалось биение крови — сама жизнь, покидая Неупокоя, сосредоточилась в бедре. Ему хотелось прижаться к нему щекой. Он осторожно придвинул голову.
— Испей, — сказала девка Дунюшкиным голосом.
И отодвинула бедро.
Неупокой открыл глаза. Дунюшка в синем летнике склонилась над ним. Всё спуталось в этом несчастном мире. Из ковшичка шёл запах густого травяного отвара, горечь тысячелистника мешалась в нём с мягкостью ромашки, терпким цикорием стягивало язык, и что там было ещё намешано, Неупокой, понятно, разобрать не мог. Все луговые запахи перемешались в ковшике, манили Неупокоя в жизнь.
Оторвавшись от ковшика, губы Неупокоя потянулись к Дуняшкиной руке. Рука дрогнула, питьё пролилось на грудь. Неупокой протянул руку, и она схватила пустоту. «Как станем мы мертвы, прижмём руки к сердцу».
На следующий день Неупокой явился к Василию Ивановичу, и они уехали на Берег.
Май и июнь русские войска в бездействии стояли на Оке.
Сторожевой полк Шуйского и Колычева расположился под Каширой. О татарах не было слышно ничего. Подъём в войсках, вызванный смотром при государе, сник. Неудобства полевой жизни, тщетное ожидание, праздность и неизбежное при таком скоплении мужчин пьянство создали опасное напряжение между детьми боярскими разных уездов, стрельцами и посошными. Из-за немногих женщин, рисковавших явиться в лагерь, случались драки с обнажением оружия. Стрельцы ещё имели начальное понятие о порядке. Конница, состоявшая из детей боярских и их холопов, по воскресеньям выглядела как орда.
Кашира-городок не мог вместить нескольких тысяч посторонних. Разбили лагерь ближе к Серпухову, где разместился князь Воротынский с Большим полком. Жизнь в шатрах сперва развлекала, но к середине июня окрестные леса были загажены, изрублены в костры, местное население ожесточилось, и стало трудно с продовольствием.
В прошлом году Гирей пожёг деревни на Оке. Кто уцелел, — бежал, божась, что больше не вернётся в эти прохожие, незащищённые места. Но разве вытравишь из памяти реку с чудесным именем, напоминающим падение камешка в глубокий омут, с песчанистыми островками, заросшими прохладным ивняком, чистыми отмелями-бродами и сквозными сосновыми лесами, поднятыми над руслом и долиной так высоко, круто, что кажется, будто ты уже не на Русской равнине, а перебрёл, мечтая, в райские горы. И вдруг увидишь, как эта высота, подобно ненатянутому луку, плавно перетекает в приречную низину, в зелёную от озими терраску, и очнёшься: ты в России, дома... Зимой приокские жители поволоклись из бедной жильём Москвы обратно в деревеньки под Серпуховом и Каширой, пострадавшими меньше Калуги.
Скотина у крестьян водилась — худая, молодая, безмолочная. Первое время мужики, прельстившись бешеными, как казалось им, деньгами, под трезвый бабий рёв охотно продавали телок. Но скоро спохватились, зажали не только мясо, но и хлеб. Цены росли. Оголодавшие воины ставили деньги ни во что, тратились в ожидании возможной гибели, дрались и пили у полевых вертепов-блядней, жгли лучину с двух концов. Умные мужики всё это быстро усекли и стали угонять скотину в лес.
Пошла охота. Корова в пяти вёрстах от деревеньки превращалась в дичь. Пастушата скрывались в буреломе, корова грустно подставляла лоб под боевой топорклевец, и вот уже среди шатров горит костёр и пахнет жареной свежатиной. У себя дома дети боярские больше на рыбку налегали, тем более в Петровки.
Пост начинался пятого июня. Первый воевода Иван Петрович Шуйский собрал попов и приказал внушить одичавшим воинам, что в военное время государь берёт на себя только грех убийства, а грех мясоедения не берёт: он остаётся на согрешившем. Попы сказали, что у них нет наставления Освящённого Собора и образцов проповедей на эту тему, они не знают, на что ссылаться. В свободной проповеди иосифлянские попы были слабы, в отличие от нечестивых лютеран и новгородских еретиков. «Ништо, — ответил воевода, уставя на них круглые, безжалостно-непонимающие очи, — господь вас вразумит, коли не хотите в батоги». Унылые попы отправились учить свою воинственную паству не брать чужого и питаться толокном.