Василий Иванович нетерпеливо мотнул головой. Истома догадался, что ложным доносом на Шереметевых сегодня не отделаешься, опричнина отошла.
— Я про своих бояр плохого не скажу! Меня ногайцы спросят, где бояре, я отвечаю.
— Ночью, когда задушен был твоим нерадением стрелецкий сотник, на подворье из Крыма пробрался человек.
— Ни сном ни духом... Али бы я не донёс?
Быков не врал. Василию Ивановичу довольно было закрыть глаза, вслушаться в голос, чтобы уловить в нём дрожащие оттенки лжи. В жалобном теноре Истомы звучали только ужас и жажда веры.
Скуратов, вероятно, не удержался бы, пожёг Истому, вырвал губительное ложное признание. Василию Ивановичу важно было выполнить задуманное, он не играл в сыск, хотя не меньше Малюты желал награды.
— Человек из Крыма был, — сказал он. — Ты из подворья благодетелей своих создал вертеп для лазутчиков. Погоди каяться, этого мало. Говори, верят тебе татары?
— Надо быть, верят, — еле слышно отвечал Истома. — Боярин... господи...
Василий Иванович знал эту стиснутость сознания, когда все связи с миром, со вчерашней житейской суетой, все мысли под гнетом страха вдавливаются в тёмную узость, в конце которой — гибель или ослепительное счастье избавления. Среднего нет, и нет цены, слишком дорогой за избавление. Гадок в эти минуты человек, но и понятен. И чем он бездумно-здоровей, чем крепче цепляется за жизнь, тем он понятнее и гаже... Василий Иванович отвёл глаза от гнусно-преданного взора Истомы. Вот любопытно: если бы велели ему сейчас дочь продать... Одёргивая себя, Умной заговорил:
— Сослужишь мне, что я скажу, спасёшься. Мой человек при тебе будет неотлучно. Помнишь ли конюха Рудака? Слушать его во всём. Деньги с татар греби, цены не роняй. Проверять тебя станем со всех сторон. В Крыму, куда от тебя вести пойдут, у нас есть люди. — Василий Иванович вздохнул. Не было у него таких людей: Нагой не в счёт, он прямо с государем сносился, а Сулешов и Янмагмет, подкупленные Щелкаловым, имели связь с Москвой только в мирное время. — Обманешь на деньгу... Не колоти по полу лбом, дурак! Бабу твою с детьми я из Коломны велел отправить в тихое место. Их жизнь в твоих руках, Истома!
Вот когда Быков вовсе скис. У него ослабели бёдра, он, стоя на коленях, осел на пятки и несчастными глазами уставился в сухое лицо мучителя.
Есть отвращение к смерти, превращающее сильного телом человека в визжащее животное; но если жизнь опять посветит, он вспомнит самое дорогое в ней. Самое дорогое — островок любви, он только и привязывает человека к жизни, если человек не одержим великим делом или духовной страстью. Остров любви — пристанище простых душ, да только ли простых... У Быкова был островок. У Колычева не было.
— Ты ведь богатство для них копил, ждал времени соединиться. Всё это будет. Но не раньше, чем ты послужишь мне.
— Боярин! Я за тебя детям и внукам молиться прикажу.
— За это спаси тебя господь...
Василий Иванович поднялся к себе, присел к столу. Малое время он размышлял, всё ли предусмотрел. У Шереметевых татары должны чувствовать себя спокойно. Кусково — их последнее пристанище.
Потом вдруг навалилось безразличие, как часто случалось после завершённых дел. Хотя до завершения было куда как далеко. На столе со вчерашнего дня осталось вино в серебряном кувшинчике и корчик, из которого пил Неупокой. Кривя уныло опущенные губы, Колычев выпил...
...Неупокой занимался тем же полезным делом. Венедикт Борисович охотно составил ему компанию — сам-третий у стола, считая душетленного друга в глиняной корчаге. У Венедикта Борисовича была посольская закалка, а Дуплев быстро ослабевал умом, лил в себя без разбору мёд, горячее вино и брагу, отчего страшно заболевал наутро. Проснувшись с разлившейся по телу дурнотой, он требовал рассолу, пива, а лучше — яду. Венедикт Борисович вливал в его землистые уста настойку на зверобое, и Неупокой тащился на конюшню, к последнему приятелю — Каурке. Он говорил:
— Мне надо помереть, а я гуляю. Отшибаю память.
Каурко, вытягивая широкую морду, хмыкал понятливо, как умел делать только он. Наверное, растроганно решил Неупокой, Каурко называет его по имени на лошадином языке. Выучиться бы ему и разговаривать с одним Кауркой.
— Охти, — произнёс высокий, совершенно женский голосок. — Хто тут?
В конюшню, ведя за руку неговорящего Филипку, вошла Ксюша. Все дети за весну и лето вырастают. Ксюша не то что выросла, но округлилась и налилась пока ещё невзрослой, безгрешной прелестью. Глаза её лукаво уклонялись от глаз Неупокоя. Она припала к одной из загородок и сказала в темноту:
— Лыска ожеребилась давеча. Мы пришли жеребёночка проведать.
Неупокой подошёл ближе. Филипке было не дотянуться до верха загородки. Неупокой поднял его. Филипка смотрел на жеребёнка строго, по-хозяйски, словно прикидывая заранее, куда его пустить — в упряжку или под седло. Жеребёнок, увидев чужих, потянулся к матери — сосать: кто знает, как повернётся жизнь в ближайшие минуты, — надо заправиться на всякий случай. Установив, что люди боятся матери и не полезут в загородку, он, сытый, лизнул сосок и отпустил.
Рука Неупокоя под тяжестью Филипки затекла. Мальчонка рос для долгих войн, в нём наливались мышцы, тяжелела кость. Дуплев подвинул руку по жердине и нечаянно коснулся Ксюшиной ладошки. Стояние рядом с нею в полутьме конюшни перед кобылой, раскоряченной над жеребёнком, показалось стыдным. Неупокой повёл детей во двор.
Дунюшкино лицо мелькнуло в окне светлицы. В каком-то сомнении оно застыло, слепо желтело сквозь слюду.