— Что же я сделал, господи, — сказал Неупокой. — Добром моё деяние не может быть, а зла я не хотел. Кровь эта пролита за нашу веру.
Он долго ждал ответа. И ангел, чей голос невыносим для человеческого уха, ответил матушкиным голосом:
— Цена, сынок, за веру... с большим запросом.
Неупокой чувствовал, что снова остаётся один на свете. Простая крыша отгородила его от неба. У её стрехи, в высокой черноте, завозилась ночная птица.
Неупокой упал с размаху на пол и крикнул, удерживая чьё-то исчезающее внимание:
— Прости мне первый смертный грех!
Ночная птица улетела, Неупокой никак не мог заплакать.
Трепеща и сомневаясь, Осип Ильин повёз подсунутую ему изменниками тайнопись Василию Ивановичу Умному.
Они были товарищами по опричнине, одними душегубствами — считал Ильин — замазаны, только Ильин сидел выше Умного. Ныне места их поменялись. Осип подумал о «поминке», способном притупить сыскную бдительность Умного. Взял с собой кубок, немецкое дело, с изображением тощих Адама и Евы — их истощённость и порочное обвисание Евиной груди наводили на мысль о ночах тайной любви, предшествовавших похищению яблока. На кубке Ева только что сорвала его... По требованию Ильина московский мастер вделал в край кубка пять крупных лалов. Стало не так изящно, зато богато.
Чистосердечно признаваться в сношении с татарами Осип не собирался. Решил сказать, что встретился с детьми боярскими по поводу ямского сбора, они спросили, как бы им послабить службу, посулили денег и поднесли кошель — задаток… Всё прочее, что на него наговорят, напраслина и лжа.
Со Скукой Брусленковым он их свёл, но тайн не выдавал, согласен стать хоть на пытку с Брусленковым, с очи на очи, кто дольше выдержит.
Счастье, что Осип не сразу вытащил немецкую посудину. Письмо оказалось таким подарком для Умного, что он забыл расспрашивать. Выяснил только внешность детей боярских и, словно молитву сотворяя, прошептал: «Неупокой!»
Он сразу понял замысел татар. От Осипова объяснения отмахнулся, только уточнил, когда назначена у них новая встреча «по ямскому делу». Осип был мужиком увёртливым и толстокожим, все Ильины такие. Чтобы его прижать, надо поймать за руку.
Василий Иванович надеялся на здравомыслие и хитрость Неупокоя. Он верил в книжных людей, воспитанных в дальних монастырях. Письмо же расшифровывалось просто: в русском счёте цифры обозначались буквами. Писали открытый текст, затем все буквы, обозначавшие одновременно и цифры, «раздваивались» на слагаемые, например: «е», имевшее значение «5», заменялось буквами «гв», то есть «3 + 2». Буквы, не имевшие значения цифр, писались без изменения. Для пущего туману вместо буквы «с» (100) писалось «90» и раздваивалась на «40+50»: «нм». Глаголы-связки (есмы, есте, еси) опускались, что для тогдашней речи было непривычно.
Текст расшифровывался так: «За болотом скоро заквакаю Скуку потрошили басурманы Олексей».
Когда Неупокой писал записку, он имел в виду отнюдь не физическое потрошение подьячего. После пожара на Кулижках его слова приобретали новый смысл.
Об ограблении и злодействе в Дворцовой слободе Умной узнал случайно от Василия Щелкалова. Тот со служебным равнодушием рассказал в приказах о необычном даже для Москвы убийстве. Четверо детей не задохнулись в дыму и не сгорели только потому, что старший из них, догадливый парнишка лет восьми, покидал малых из окошка в лужи, в грязь, и выпрыгнул сам. Разговор со Щелкаловым происходил в субботу, при Клобукове, вернувшемся из Слободы. Тот сразу пошарил в коробах с секретными бумагами. Василий Яковлевич Щелкалов, почуяв, чем запахло, сам выехал на пепелище вместе с Умным.
Младший Щелкалов уступал брату Андрею в уме и государственном размахе, чтобы не сказать — в порядочности. Жадный к деньгам и жизни, он был деловито и искренне свиреп, чем полюбился государю. Он был на месте во главе Разбойного приказа, учитывая опасно возросшую преступность в России, поражённой разорением.
Колычев уважал людей умелых и неленивых. На Василия Яковлевича, творившего допрос, приятно было посмотреть. Он не нуждался ни в жаровне с угольками, ни в бряцании клещей: в его повадке, в холодно-бешеном выражении глаз, в расставленных ручищах, забивших не одного Ивана Висковатого, чувствовалась готовность искалечить человека при первом подозрении во лжи. В Разбойной избе трудились люди, отнюдь не жадные до чужой боли, хотя по долгу службы им приходилось вести допросы. Они терзали ближнего без вдохновения. И душегубцы, и подозреваемые чуяли их слабину и терпели от них больше, чем от страшного Щелкалова.
Он только спросил сироту Брусленкова:
— Что батька перед гибелью кричал?
И восьмилетний мальчишка, сутки сидевший под иконами с отнявшимся языком, мгновенно вспомнил дошедший снизу батькин вой: «Я тебя узнал, Игнат!» Потом в подробностях поведал, как мать и брата задушил татарин.
Соседи так же обстоятельно припомнили, на чьём дворе сперва залаяли собаки и чьи собаки позже всех угомонились. Щелкалов вышел на огороды. Логика и сыскной инстинкт привели его на пустыри Кулижек. Здесь он нашёл вчерашние конские следы в подсушенной грязи. Прикинув время душегубства, Щелкалов рассудил, что Болвановская дорога за Яузу и ворота Китай-города были перекрыты. Он допросил сторожа в царских садах. Тот слышал ночью плеск и фырканье коней — вскоре после набата в Дворцовой слободе. «Чего ж не вышел? — спросил Щелкалов. — С колом, с рогатиной! Вместе с посадскими загнали бы их в воду да перевязали». Сторож ответил, как и соседи Брусленкова: «Осундарь, боязно!» — «У, поганые хари», — возмутился Василий Яковлевич, забыв, что сам приложил немало сил, чтобы запугать народ. А страх есть страх, что перед государем, что перед ворами.