— Гляди, Умной, — ответил подобревшим голосом Скуратов и часто закрестил свой бледный лоб с синими жилами на вдавленных висках, жиреющие плечи старого борца и выпуклый, но крепкий живот. — Всякий ногаец, сбежавший в Крым с вестями, на твоей совести.
Скуратов был ревнив, но проникался важностью любого дела, если ею проникался государь.
Из Слободы Колычев выехал в глубоких сумерках, рассчитывая ночевать у Троицы. Двое холопов с факелами скакали впереди. Намёрзшаяся за день охрана обгоняла сани, некованные кони рыскали по обочинам дороги, словно волки. Впервые за неделю вызвездило и подморозило. Месяц крючком вцепился в купол неба, отлитый из тёмного, едва подсвеченного льда. Кутаясь в шубу, пахнущую почему-то отсыревшим кирпичом, Василий Иванович прикидывал, что послезавтра, покуда у Щелкалова стоит перед глазами государево лицо с непостижимо льдистыми глазами, надо взять денег, больше денег из Казанского приказа.
Топот коней охраны то гас в снегу, то крепко что-то дробил в морозной тишине. Неистово светились звёзды. «Судьба, — мечтал Василий Иванович. — Спросить у Елисея Бомеля, благоприятен для меня март или сентябрь. Когда ударить по Малюте... Он соврёт, где ему разобраться в русских судьбах. Я сам узнаю свою звезду. Вон она, справа от накатанной дороги, выше, выше, выше...»
Колычев засыпал; но в зябком сне он видел не то, о чём мечтал. Снам он не придавал особого значения. И всё же чёткость, с какой ему привиделась жаровня с углями в собственном подвале на Арбате и свои жилистые руки над жаровней, заставила его проснуться в дрожи и больше не засыпать.
Григорий Лукьянович Малюта Скуратов-Бельский был не только бескорыстным палачом, главою сыска, но и неистовым поклонником Ивана Васильевича. Вера в светлое царство, возводимое государем, подобно храму на крови, сообщала смысл всей деятельности жизни Григория Лукьяновича.
Как бог не может не желать добра земле, хотя она приемлет не всякое добро по своей косности, так государь и его верные творят для подданных только добро, пусть иногда неявное. Если оно выглядит страшно и кроваво, то потому, что подданные не оценили прежнего добра и возроптали.
Стяжательства Григорий Лукьянович не понимал, не был богат, несмотря на свой страшный чин. Его оклад в четыреста рублей не только расходился за год при городской дороговизне, но покрывал, случалось, и служебные расходы. В сыске Григорий Лукьянович был одержим. И жена понимала его одержимость, не роптала на скромность дома, только урывала от необходимого на приданое дочери. Та была просватана за Бориса Годунова.
Чувствуя некоторую убогость мысли, Скуратов опирал своё мировоззрение на непобедимый ум Ивана Васильевича. По начитанности и лукавству Иван Васильевич был выше окружавших его людей. Если враги в своих посланиях ставили вероломные вопросы — не по зубам Скуратову. — Иван Васильевич на них ни разу не споткнулся. Он даже в самом кляузном вопросе о свободе, подсунутом лукавым Жигимонтом, нашёл обоснование деспотизма: ведь и Адам в раю не был свободен от запретов, а после изгнания на землю — от труда! «Теперь ты видишь, что никогда не был свободен человек». Скуратова до слёз восхищали подобные ответы, и он был прав: Иван Васильевич закладывал основы рабства на века вперёд, пользуясь расплывчатостью понятия свободы.
Мир был жесток (когда он добр?). Скуратов будет вечно нужен государю. Он верил, что с опричниной не отменилось главное в их общем деле. В трудное время он поддерживал своей уверенностью ближних: Василия Грязного, Богдана Бельского, Бориса Годунова, Злобу Мячкова.
Домишко Григория Лукьяновича в Слободе стоял под окнами государевых покоев, подобно скромному оружничему возле воеводы в боевом строю. Из него просматривался чёрный ход, а красное крыльцо и боковые двери — из башни-повалуши, соединённой с домиком Малюты крытым переходом. В ней день и ночь дежурили проверенные люди.
Грязной с Мячковым были званы к Григорию Лукьяновичу для делового разговора, а Годунов — по-родственному. Между Малютой и Борисом устанавливались несколько насильственные отношения, обычные для зятя с тестем. Они не доставляли Борису Годунову удовольствия, как и всегда не доставляют жениху. У него было ощущение, что он у Григория Лукьяныча не берёт, а уводит, чуть ли не ворует дочь, а тот оценивает с высоты своего горького опыта: каков он, вор и будущий любовник моей дочери? У Григория Лукьяновича с Борисом не возникала та простая доверительность, как с Бельским, Мячковым и Грязным.
Главными впечатлениями от внутренности жилья Скуратова были теснота, благолепие и скудость. Столовая хороминка едва вмещала стол под образами мест на шесть, поставец с посудой и узкую лавку у стены. Топка печи в синих изразцах выходила в соседнюю комнатку — молельню-образную. Оттуда через дверь тянуло лампадным маслом и посверкивало простыми медными окладами икон. В тяжёлом серебре была одна — «Иоанн Предтеча», ангел-хранитель государя и им подаренная.
Когда все трое в сопровождении оружничего вошли в столовую, где поставец был уже загружен судками, крынками и братиной с простым вином, Скуратов вышел из образной, докрещиваясь — как дожёвывая.
Оружничий ушёл. Слуг не было. Скуратов не любил лишних ушей и языков, это у него в кровь вошло, да и устал он вечно перепроверять своих холопов. Он слишком много видел вероломства в чужих домах, он на доносах холопов не одно дело склеил и сам не верил больше никому.
Борису Годунову верил. Потому, что отдал ему в залог единственную дочь, и потому, что в молодости будущего зятя видел надежду на продолжение, на исполнение сокровенного. Его немного расхолаживало Борисово стеснительное отчуждение, но Григорий Лукьянович догадывался о его житейском происхождении и, вопреки всему, стремился к более откровенным отношениям, как все стареющие люди. Уклончивость Бориса не настораживала Григория Лукьяновича, а только огорчала.