— То Шереметевых вина! — не выдержал Скуратов, не любивший ни Шереметевых, ни Воротынского и не умевший примиряться с тем, что государь так долго слушает вчерашнего опата.
Иван Васильевич режущим взглядом велел ему умолкнуть. Ободрённый Воротынский, отдуваясь так сильно, что сивые волоски из носа полезли поверх подкрашенных усов, злорадно упомянул и прошлогодних перебежчиков-опричников, двоих татар: те, может, навредили больше Кудеяра. Малюта выразил смертельную обиду в одном запоминающем, печальном огляде Воротынского. Колычев подумал, что хорошо бы князю погибнуть этим летом. Плохо ему придётся, когда, разбив татар, он станет не нужен государю.
Государь слушал воеводу с каким-то стылым терпением. Второй год он переживал угнетённое предощущение такой опасности, что было не до обид и оправданий. Князь Воротынский должен почувствовать доверие и ту высшую ответственность, какую не заменишь никаким уставом. Государь знал, когда натравливать своих псоглавцев, а когда брать их на короткий поводок.
В низкой палате становилось душно. Люди прели в суконной и меховой одежде с золотым шитьём. Одеться легче было неприлично. Слуга, проверенный Скуратовым до третьего колена и не имевший среди родных казнённых и отъехавших в Литву, курил пахучей водкой с майораном. К исходу часа бояре возроптали между собой на долгоречие князя Воротынского. Государь осадил их:
— Вы тут зачем? Для службы?
Его возмущало любое небрежение, любая попытка облегчить себе жизнь.
Устав дослушали. Государь решил, бояре приговорили: принять. В их приговоре, в весёлом ропоте — «поработал-де, не пощадил себя князь Михайло Иваныч!» — чувствовалось радостное единодушие, одобрение не столько Устава, сколько государя. Иван Васильевич заметил это, может быть, впервые за годы всероссийской ссоры, и испытал лёгкую растроганность. А те, кто хорошо знал и наблюдал его, в свою очередь заметили, что нынче глаза у государя не мечутся по лицам в поисках недовольства, несогласия, а по-доброму почти, надолго останавливаются на ком-нибудь, и тому, на ком остановились, не жутко. «Устал от злобы государь».
Вторым был предварительный доклад Андрея Яковлевича Щелкалова о распродаже запустелых имений под Москвой. Колычев слушал невнимательно. Щелкалов и Ильин стали считать, много ли денег выручит Большой Приход в первые годы, пока распроданные имения ещё не будут давать доходов...
Государь неожиданно спросил Василия Ивановича:
— Умной! Ты в Бежецком Верху купишь имение, если я велю?
— Коли ты, государь, велишь, я на дне моря куплю землицу и хлеб посею.
Иван Васильевич расхохотался свободно, просто. Он даже милостиво разрешил Ивану Андреевичу Бутурлину ругать детей боярских из опричнины, запустошивших свои поместья.
— Подгадили, — согласился государь трезво и безнадёжно. — Ни хозяйства не осилили, ни власти. Да и к Гирею кто бежал? Всё та же мелкота поместная — Тишанковы, Шишкины. Шишки не велики. — Он переждал общий старательный смех. — Мелкая измена ядовитей, с ней трудней. Так ли, Умной?
С этого дня Василий Иванович заметил, что если государь был милостив к нему, он звал его, в память отца, Умным, а если недоволен, то по имени, как всех.
Ответил Колычев не сразу. Не волновался, знал, что государь любит обдуманные ответы. Он уже успел создать у государя впечатление, что много знает о скрытых настроениях в Москве. Проще всего было ругнуть детей боярских и произнести привычные слова о всепроникающей измене. Это понравится Скуратову, но не понравится ни Воротынскому, ни Шуйскому, ни Бутурлиным. А с некоторых пор Василию Ивановичу стало важно именно их одобрение. Он ответил:
— Нет царства без измены, государь! Иное дело — сколько их, изменников. Отменив опричнину, ты, государь, с неизречённой добротой утешил свой народ и затоптал самые корни измены. Перед приходом крымского царя надо сгрести подсохшую траву, дабы не воспылала. Я в этом верный твой слуга, государь, со своим умишком...
Ответ понравился и государю, и боярам. Иван Васильевич велел Щелкалову, словно это только теперь пришло ему на ум:
— Андрей! Отпусти бога ради денег Умному из приказа Казанского дворца. А то он на своих шпегов собственное жалованье тратит. Григорий ведь не даст, хоть служба у них общая. — (Скуратов обеими руками показал, что — точно, не даст). — Не жмись, дело святое. Я бы своих добавил, да Янмагмету на поминки израсходовал...
Ударили к обедне. Работа кончилась. И то, как все шли в церковь сияющей толпой, олицетворяло новое единение, примирение Земщины с государем: бояре рядом с ним, вчерашние опричники — в хвосте. Из родовитых намеренно отстал один Умной, шёл рядом со Скуратовым. И в церкви он не полез вперёд, хотя и мог по чину. У самого Григория Лукьяныча была любимая икона, свой непарадный угол — Скуратов не любил парадности ни в поведении, ни в одежде. Колычев остановился ближе к этому углу.
Скуратов, в подражание государю, умилялся церковному пению. Василий Иванович, дождавшись, когда тропарь шестого часа разольётся по душе Малюты — «на кресте пригвождей и согрешений наших рукописание раздери!» — громко вздохнул и отбил поклон. Скуратов обернулся:
— Сокрушаешься, воевода? Дави гордыню, гни.
— В этом не грешен, Григорий Лукьянович.
— А без меня желаешь обойтись.
— В тайных делах не смыслю, буду твоей помочи просить, хоть через государя!
— Отвечать перед государем тоже меня пошлёшь?
— Отвечать буду своей головой. Она дешевле.