Цари и скитальцы - Страница 22


К оглавлению

22

Михайло, распалившись, заявил:

   — Иду на Лушку. Выпью последний корчик и иду. Мне эта немецкая малакия...

Неупокой нетвёрдо представлял, что означает это слово. Когда он встретил его в одном из поучений святых отцов, старец Власий впервые отказался объяснить, указав просто: «Пропусти. Со временем поймёшь». Было тогда Неупокою лет четырнадцать. Мог и сказать.

Михайло преувеличил свои силы. Последний корчик самого дешёвого вина не пошёл впрок, Михайло с помощью Неупокоя выбрался во двор и кинулся не в разврат, а к забору. Вывернуло его, как рукавичку. Неупокой стоял поодаль, дыша сырым и свежим воздухом. У него тоже мутилось в голове, гулянье сегодня шло всерьёз, но он вовремя перешёл на слабое пиво.

Между бревенчатым замётом, домом и поварней, словно зелёное вино в тёмной братине, стояли сумерки. Они укрыли затоптанный снег, жёлто-красный по углам от больной мочи, мерзость открытой выгребной ямы, не чищенной с осени, а в воздухе стоял печальный запах оттаявшей гари. Беготня по двору затихла, кроме кабацкого светилось наверху одно окно у Штадена, считавшего, наверно, выручку. Мутно желтело слюдяное окошко в каморе у Козлихи. Вот она выглянула на утробный рёв Михайлы. Плюнула и увидела Неупокоя.

   — А, молодой... как тебя? Тоже князь? Дружок-то твой...

Неупокой молчал. В сумерках Лушкино лицо показалось неожиданно миловидным. Неупокоя тянула к ней её доступность, оголённость греха. Вход в её камору открывался в углу подклета, Неупокой подошёл ближе, услышал запах жилья и сена.

   — Погоди, вместе пойдём, вместе не страшно! — хрипел в углу совершенно обалдевший Михайло.

Неупокой не слушал его, он слушал Лушку, а та всё спрашивала: «Да кто ты, чей?»

На ней была длинная овчинная шуба. Лушка, отворяя дверь, на мгновение распахнула её, и Неупокой с ужасом увидел под нею одну короткую рубаху, не закрывавшую колен.

   — Ну-тка, — подбодрила Лушка. — Иди сюда. За князя своего не бойся, он опростается и домой поедет. Не выстуживай избу!

В каморе гуще запахло пряным сеном: на стенах были развешаны вязанки трав. Но их запах был сразу заглушён овчинной духотой шубы, когда Лушка, балуясь, обхватила ею замерзшего Неупокоя. Ошеломляющее ощущение женского естества предательски обессилило его. Однако Лушка знала своё дело, и скоро ученик старца Власия и исихаста Нила Сорского припал к бабьей груди, как несмышлёное дитя.

Обыкновенный способ тех, кто зарабатывает на любострастии, — поторопить его. Ежели с каждым долго мучиться, ни тела, ни души не хватит. И Лушка, хотя Неупокой ей нравился, заторопила его по въевшейся привычке, и было это, как неосмысленное падение в гибель... Когда ему стало противно всё, особенно запах её пота, она так же поспешно выпустила его из шубы.

   — Ляг, отдышись.

Шуба была ей больше не нужна, она бросила её на лавку. Неупокой откинулся, испытывая к Лушке отвращение и благодарность за догадливость. Лушка зачерпнула из бочки острого кваса. Неупокой пил, захлёбываясь от нетерпения. Лушка присела рядом, он во внезапном умилении погладил её тёплую ногу.

   — Как твоё христианское-то имя, князь?

Ему не хотелось называть имя, имя дала ему мать, с ним было связано родное, чистое, домашнее. К имени Лушке прикасаться незачем.

   — Арсений, — соврал Неупокой. — Какой я князь...

   — Разве ты из духовных?

   — Рос при монастыре, назвали.

   — Арсеньюшко, — проворковала Лушка, — какое же горе ты заливаешь у нас? Сюда ведь только горькие идут.

   — Брата опричные убили.

Лушка оказалась неожиданно проницательной:

   — Такие страсти говоришь, а в сердце лёгкость. Али уже забыл, возвеселился?

   — Страх смехом вышибаем.

   — Это правда. Послушай, я однажды помогала покойника обряжать. Рубаха нового покроя, с долгим рукавом. Мне один мужик помогал, брат мёртвого. С непривычки страшно было и соромно. Натянули мы рубаху покойнику на голову, надо руки в рукава вставлять. Я говорю: ты принимай, я его руку в рукав просуну. И страшно, а в животе словно бы смех зудит. — Лушка нервно хихикнула, сотрясаясь от тяжёлых бёдер до тугих щёк. — А сама руку свою вместо покойниковой сую в рукав да хвать Ерёмку, брата-то, за пальцы! Так еле отпоили его вином.

   — Веселье у тебя.

Неупокой внимательней взглянул на Лушку. Лучина осветила её сбоку, тени от носа и вдавленные желтоватые подглазья наметили на лице её как бы сокрытый череп. От здоровой женщины, только что принимавшей его ласку-истязание, внезапно потянуло мертвечиной. «Не оборотень ли? — ужаснулся Неупокой. — Их развелось в последние годы. Крест у неё какой-то... непохожий». На шее Лушки на позеленевшей медной цепочке висел выпуклый, словно яичко, крестик. Лушка поймала взгляд Неупокоя и спрятала крест под рубаху.

   — Давно убили брата? — спросила она скучно.

   — Два лета.

   — И ты два лета пьёшь?

   — Пью.

   — То лжа. Пьёшь ты не больше месяца.

Неупокой нашарил сапоги. Надо подальше от чересчур догадливой бабёнки.

   — Иди, иди, я не держу.

У двери Неупокой, нагнувшись, оглянулся, и ему стало жалко Лушку. Она сгорбилась на лавке, тянула на плечи шубу, а из-под шубы выглядывала ляжка, необычайно белая на чёрном.

Во дворе было пусто. Из кабака ползла неторопливая степная песня. Ногайцы пели про коней, про снежные леса и непроезжие дороги до родных степей, про чернокосых жарких баб. Неупокою не хотелось возвращаться, но в кабаке остался тёплый шерстяной кафтан.

22