Мёд и ботвинью приголубили за полчаса. Наверное, соображали: просить ещё или посовеститься и разойтись? Не иначе, Неупокой уговорил не беспокоить больше государыню. Он принёс новую тревогу в дом, но в нём самом многое привлекало Дунюшку.
Сперва даже возникла некоторая неловкость, Дунюшка бессознательно избегала встречаться глазами с молодым жильцом. Она угадывала, что тоже нравится ему. Ей стоило усилий установить между собою и Неупокоем отношения почтительной приязни, после чего она почувствовала себя в полнейшей безопасности. Случалось, в тихой светёлке мысли играли сами — а что ещё им остаётся в оттепельные, постные вечера и ночи... Всё это такое ненастоящее, невинное, что Дунюшка даже не вспомнит о нём на исповеди.
Монастырёв сказал, прощаясь:
— Время грядёт! Мы всю опричную Россию вывернем, как шкуру на морозе! Выморозим блох.
В избушке своей вывели бы блох-то. Силы.
Но, и подшучивая над мужчинами, Дунюшка понимала, что не всё в их разговорах хмельная блажь. И поселение Дуплева, и злой восторг Монастырёва, и беспокойство мужа — неспроста. Что-то готовилось в Москве, в высоких государевых хоромах, куда стал вхож Василий Иванович Умной. Оставил бы он нас в покое. До конца жизни хватит Венедикту Борисовичу пятидесяти рублей в год — любимцу государя Борису Годунову платят столько же.
— Дунюшка, я к тебе, — виноватым котом залез в светлицу Венедикт Борисович. — Тепло у вас.
Он подсел к жене, положил голову на её маленькое, крепкое и круглое плечо. Как всё мешалось в нём — ласковость и тяжёлое хмельное ожидание. Глупышка Ксюша, ревновавшая отца ко всем (хоть и приёмыш, у неё не возникало мысли, что не родная), придвинулась с другого боку.
Отводя мужа от соблазна, Дунюшка стала говорить ему, что ключник Костя нашёл в Разрядном писца, готового за умеренный поминок найти поместье в Порховском уезде и выхлопотать разрешение на обмен.
— Дунюшка, жизнь переменилась, — возразил Венедикт Борисович. — Незачем нам меняться. Дядюшка Умной обещал мне...
Дунюшка не прерывала мужа, хотя не разделяла его надежд, и ей было немного обидно, что он так легко отвлёкся от страстного чувства. Он оторвался от её плеча, а правая рука рассеянно гладила русую головку присунувшейся Ксюши.
— Уложи Филипку, да и сама ложись, — велела ей Дунюшка с внезапным холодком. — Ночь-заполночь.
Ксюша коротко потёрлась о руку отца, он приласкал дремавшего уже, но всё цеплявшегося за мать Филипку. Оставшись с мужем, Дунюшка притихла. Он снова её обнял. Её решимость — хотя бы нынче, в понедельник, уберечься от греха — сгорала от его дыхания и горячих рук. Кто из святых отцов придумал пост в самое беспокойное предвесеннее время, когда в земле под снегом всё уже сонно мучается, потягивается живыми жилками, корнями, ищет соединения, любви... Господи, да нет же слаще ничего, чем темнота прохладного чулана, широкая кровать корытцем, обозначающая гнездо, место уединения, стыдной и пламенной игры, беспомощности жены перед мужем и мужа перед женой. От одного прикосновения к подушке, которая так много слышала, прощаются себе последние грехи...
— Да погоди ты, Венюшка!
Венедикт Борисович не слышит, не хочет ждать, как он хорош в этом беспамятном нетерпении, да и сама Дунюшка недолго сохраняет память.
Пост. За окном зима. Но в волчьей ночи, охватившей всю Россию, так много ожидания любви, добра, тепла, что кажется немыслимым, чтобы оно не разрешилось беспредельной весенней радостью.
Помня совет Умного, Неупокой не лез в приятели к пятидесятнику Игнату. Их свели ногайцы. Видимо, от Гришани они узнали о Неупокое всё, что он хотел внушить им, и однажды, заметив, какую брагу пьёт Неупокой, позвали его к себе за стол.
Ногайцы, как и крымские татары, охотно пили русское вино. Магометанские законы не слишком тяготили людей в степи. В чистую половину кабака пускали двух ногайцев: одного звали просто Мурзой, он явно не хотел открывать своего имени, но утверждал, что его брат служит в Касимове «царю» Сеин-Булату Бекбулатовичу; другой — Матай — был при нём кем-то вроде оружничего.
Ногайцы говорили по-русски плохо, больше кивали. Беседу за столом держал Гришаня. Он по каким-то, якобы посольским, делам бывал за Волгой в ногайских юртах. Наверно, просто торговал коней. Он завлекательно описывал степную жизнь. Хвалить степную жизнь стало в обычае у заскучавших за зиму детей боярских, к весне тянуло из немилого родного дома в простор и дикость, уже который год в моде были татарские шапки... В описании Гришани степное счастье выглядело так.
Проснулся утром. В юрте воздух чистый, дыра в войлочном пологе всегда открыта, степной цветочный запах затекает в юрту, от него мужикам-ногайцам снятся соблазнительные сны, и они радуются, что каждый имеет три жены, одна другой моложе и горячей. Гостей тоже не обижают, угощают бабами смотря по чину. Набалуешься за ночь, проснёшься весь в истоме, слабый, глотнёшь кумыса и вылезешь на карачках в степь. Жаворонок стеклянным дробом катается по середине неба. Ухо к земле приложишь, слышно, как далеко перебегает табун кобыл — их жеребцы гоняют, завлекают в игры. По хмелю кумыс похож на брагу, с утра заправился и ходишь весь день весёлый. Всем ты доволен, даже если не всё у тебя гладко: кумыс снимает пустое беспокойство. От этого ногайцы, которые не голодают, живут подолгу и не болеют.
Ногайцы со слезами на глазах кивали: «Кумыс, кумыс!» Растрогавшись, припадали к оловенникам с хлебным горлодёром.