Все мы такие добрые, хоть завтра в рай.
Дунюшка отыскала средство против блох: надо промыть полы и стены солёной водой. Дороговато, но чистота дороже.
Работая по дому, Дунюшка любила петь. В великий пост не пели светского, поэтому они с Ксюшей исполняли ирмосы и псалмы, а иногда, забывшись, целиком вечерню. В церковь они ходили лишь по праздникам, каждый же день за них молился Венедикт Борисович... Вот он и молится баклаге с брагой. Ах ты, заступничек наш перед людьми и господом! Дунюшка запела тонко, с печальным ликованием, и Ксюша подхватила. Филипка слушал, растопырив светлые ресницы. Было им тепло и радостно втроём. Скажи кто Дунюшке, что жизнь её пуста, угнетена, она ответит: «На свою жизнь оглянись, страдалец!»
Недолго пели. Застучали сапоги по доскам высокого крыльца. Венедикт шёл не один, у него мягкие домашние сапожки. Вошед, с неловко сдерживаемым шумом расселись в столовой горнице, прямо под светлицей. Было слышно, как Венедикт Борисович звал девку. Знает же, что ключи от погреба у Дунюшки, а просто попросить боится. Разгорячённый Михайло Монастырёв доказывал:
— Великий Новгород! Нет, государи мои, тут глубже дело-то. Новгородец деловит, упорен: пока москвич глаза протрёт — новгородец солеварню построит. Думаете, чьим наущением государь наши товары в Нарве сжёг? Наущением московского торгового посада. Им с нами иначе не совладать!
Дунюшка вздохнула. Она устала от этих бессильных восклицаний, маханья кулаками после драки, безвыходности, из которой один путь: в столь же бессильный хмель. Ну — было, было: погромили кромешники её любимый город. Ложно обвинили в измене. Но разве можно вечно жить с такой-то памятью? Надо уметь прощать и забывать.
Женщине легче забывать, она охотнее мужчины примиряется с несправедливостью: ей, озабоченной домашним делом, приходится ко всякой жизни приспосабливаться, а значит, прощать и тех, кто искривляет эту жизнь. Вот, скажем, если на дворе пурга, что станет делать разумный человек, ответственный за жизнь детей? Раскроет двери, выбежит с метлой тучи разгонять? Нет, он дверь запрет и затопит печь. Для сохранения жизней, порученных ему. А путников, замерзших в ночной недостижимой дали, ему не отогреть.
В столовую явилась девка. Венедикт Борисович отворил дверь на лесенку в светлицу и воззвал:
— Дунюшка, государыня моя, дала б ключи!
Так она и пустила девку в погреб, чтобы она залезла грязным пальцем в патоку. Накинув телогрею и напустив на лицо тихую грозу, Дунюшка спустилась в сени. Внизу было темно, силён был запах гвоздичной водки.
Венедикт Борисович протянул руку, Дунюшка отпрянула:
— Чего тебе из погреба?
— Это уж... на твоё усмотрение, государыня. У тебя всякий мёд сладок.
— Убери руку. Вы хоть закусывали?
— Рыжиками.
— Иди, жди там.
Она молодо увернулась от его слабого захвата и выбежала во двор. Что-то её вдруг весело взбодрило, обеспокоило. Холод залез под телогрею, хотелось не в томный погреб, а в озарённый лампадкой спальный чулан, и чтобы Венедикт, не такой пьяный, но слегка безумный, ловчее поймал её, вот тут сдавил рукой... Нельзя! Пост — матерь целомудрия. Дунюшка знала, что сорокадневного поста с женой никто не соблюдает, даже в наставлениях сказано, что лучше нарушить, чем разжигаться. И всё-таки сознание греховности любви в великий пост отравляло сладость её, особенно потом, когда усталый Венедикт, втайне сокрушающийся о непоправимом, поворачивался к Дунюшке спиной. Поэтому Дунюшка всё делала, чтобы не допустить его... Пусть лучше выпьет и уснёт.
Поставив фонарь на полку в погребе, она задумалась: чего им, пьяницам, налить? Меды стояли красные и белые, вишнёвые и черемховые. Два пива — с хмелем для мужчин и чистый солод для женщин, которым не обязательно дурить себя. Мелькнуло бережливое: сейчас им, выпившим, сошёл бы и пивной исток — вода с гущи. А, ладно, своим не жаль.
Дунюшка нацедила жбан вишнёвого, вернулась в горницу. Муж ожидал в сенях. Взял мёд, снова хотел обнять, но руки были заняты. Показывая, что не слишком сердится, Дунюшка погладила его по щеке. Мягкая знакомая щека с пушистым наплывом бородки потянулась за её рукой. Скажи она теперь: «Не ходи к ним, я всех спать уложу, идём наверх», и он пойдёт за нею, как привязанный. Она не скажет. «Аще кто чисто держит всё говение, до радуницы соблюдется от жены, то всего лета отдадутся ему грехи».
Девка по указанию хозяйки подала господам оставшуюся от обеда ботвинью из рыбьих плавников и щавеля, заквашенного в бочке с лета. Дунюшка возвратилась к детям. Монастырей ораторствовал тише, но многое в светлице было слышно. Он говорил о «силах».
— Всех было задавили. Спохватились: кто станет драться с татарами? Главная сила ныне — князь Воротынский. Другая сила — мы, северное дворянство, вынесшее войну с Ливонией. Так ты за это не дави нас!
Что-то увещевательное произнёс муж. Монастырёв понизил голос, потом опять сорвался:
— Царевич — третья сила! Что ни говори, а государю уж... — Неразборчиво. — Будущее за наследником. Иван Иванович в мужественном возрасте, все его любят — и в Новгороде, и в Думе. За ним пойдут.
— Ты перепил, Михайло, — вставил Венедикт Борисович так отчётливо, как если бы его подслушивали. — Хлебай ботвинью. Разговорчивый.
Дунюшка слушала мужчин с отрадным чувством жалости и превосходства. Как много они думают о суетном, как много делают неглавного, мертво приподнятого над обыкновенной жизнью! Счастье, что матери и жёны не заражены тщеславным безумием мужчин.