Цари и скитальцы - Страница 154


К оглавлению

154

   — Тарханы мы отменим, — решил Иван Васильевич. — Я чаю, наши богомольцы за кистени не схватятся?

Андрею Яковлевичу уйти бы в радости, что добился своего и дёшево отделался. Его подвёл восторг избавления, знакомый всем после беседы с государем. Бес остроумия обуял первого дьяка.

   — Они бы, государь, бросились аки львы на коркодила. Да он их съест!

   — Надобно им хвосты прижать, ты прав.

   — Чем, государь?

   — А ты скажи, Андрей, что всего сильнее в нашем государстве?

Глаз у Ивана Васильевича поигрывал, Щелкалов чувствовал, что просто обязан продолжить шутку. Что сильней всех?

   — Бумага, государь.

Он думал, что теперь его отпустят.

   — Вот ты, Андрей, бумагу и составишь. Подашь донос на самых наших сильных владык. Чего сбледнел?

Сбледнеешь. Андрею Яковлевичу выпадало зачать драку между церковью и государством. Не ждёт ли его судьба сожжённого дьяка Курицына, при государевом отце так же вот, с грамотами, вылезшего против иосифлян? Кроме того, был ещё божий суд. В него Щелкалов верил твёрдо — дед его с Конской площадки не зря ушёл в священники, страх божий у них в крови.

Вот истинный единодержец: он владеет не только жизнью подданных, он может заставить подданного погубить собственную душу!

Иван Васильевич въедливо смеялся:

   — Ты не боишься ли, Андрей, что не об чем доносить? У наших архимандритов и епископов только ленивый не видит грехов. А ты ведь страдник... Глянь на Евфимия из Чудова монастыря, копни Тарасия Коломенского. Что у Тарасия дружба с Умным, того не опасайся... А новгородского владыку не тронь, у нас уж есть на него донос. Ступай, Андрей.

Иван Васильевич всю жизнь мечтал о том, чтобы все люди, служившие ему, были так же покорны и деятельны, как Щелкалов. Жаль, что покорность и деятельность редко уживались. Щелкаловы были скорее исключением. Многое приходилось брать на себя.

Он брал, но очень устал от этого. В последний год он часто перечитывал и вспоминал сказание о царевиче Иоасафе, где тема отдыха от власти соединялась со спасением души. Он не для красного словца писал недавно в Кирилло-Белозерский монастырь, что ему мнится, будто он чернец. Человек знает, что полезно и что губительно его душе. Но делает не так, как надо, из страха перед мнением людей, не допускающим, к примеру, чтобы государь временно менял дворец на келью. Немногие способны отказаться от внешнего величия ради внутреннего спасения. Об отказавшихся подвижниках все с увлечением читают, но им не следуют. Ивану Васильевичу стало уже мало одной игры воображения. Он с удовольствием переложил бы на дьяка ожидавшие его тяжёлые, чтобы не сказать — злодейские дела, а сам — ушёл бы, пока не стихнут вопли наказанных, обиженных, обобранных...

Ивана Васильевича больнее задевала предстоящая борьба с церковным землевладением, чем он старался показать Щелкалову. Как бы ни относиться к архимандритам и самому Московскому митрополиту, деньги монастырей были деньгами бога. Как его домом была любая церковь, независимо от нравственности священника и дьякона. И вот он деньги бога хочет отнять, пустить на душегубство — на войну, и никому не объяснишь, как это тяжело.

Когда он запретил закладывать вотчины в богатые монастыри, у него оставалось оправдание перед бедными. Тарханы придётся отменить для всех.

В просторной образной Иван Васильевич бережно опустился на колени. «Царю небесный, утешителю душе истины...» Сухое жжение в глазах сменилось слёзным орошением. На середине кондака: «...и в совершение намерения благого дела...» — лицо его перекосила глумливая улыбка: вот что он совершит! Уйдёт — и в то же время останется висеть над государством грозящей и лукаво-обиженной тенью.

   — Я развяжу себя, — шептал Иван Васильевич, сотрясаясь от злорадного, болезненного смеха.

Ни дьяки, ни бояре, ни даже Дмитрий Годунов с его расчётливым умом не были в состоянии предвидеть, какое издевательское лицедейство устроит скоро Иван Васильевич на всю Россию. В нём, как в скоморошьем вопле и глумлении, утонут и обиженное бормотание иноков, и жалкие мучения совести. Их Иван Васильевич искупит таким самоунижением, что каждому русскому станет не по себе. А ничего не сделаешь!

Пока ему недоставало решимости. Но подданные уже заботились о том, чтобы наполнить чашу его излишнего терпения. Смех, издевательство, недоумение ударят по его врагам сильнее, чем топоры.

Хотя и топоры не отменялись.

2


Неупокой увидел замок в Троках, как исполнение сна. В синих сумерках, под разгоравшейся луной, из тёмных озёрных вод вознеслись шпиль и длинная крыша донжона, обрывистые стены и вздёрнутая к небу воротная башня. В неё упирался подъёмный мост через протоку. Замок был военным укреплением, гнездом руководителя разведки и в то же время — окаменевшей литовской сказкой про замок посреди озера.

Лунный сумеречный свет лежал на воде, как на слюде окна подземного жилища некоего духа, хозяина страны; а в дальних камышах плескались лаймы, любившие детей.

Когда Рудак с Неупокоем отчалили от низкого берега, далёкая стена, спускавшаяся прямо в воду, выглядела безлюдной и нестрашной.

С неё, вдали от башен, Крица должен был спустить им «лествицу Иакова». Рудак грёб осторожно, от затуманенной луны вода под лопастями вязко колыхалась, капли сливались с нею почти без звука. Стена росла. Стала видна песчаная коса с рассеянными камнями. Между зубцами заколыхался свет. Наверно, городничий менял дозорных. Потом из ямы замкового двора, сильно приглушённая стенами, вознеслась песня. Шляхта и драбы праздновали пятидесятницу, или, как говорили в Литве, троицу.

154