Там — всё беспредельно, и боль, и тоска. Не зря говорит умирающий: «В руки твои отдаю дух мой». Но до отчих рук душа летит через такие зыбкие пространства, что, может быть, нет надежды долететь.
Поводырь нужен ей. Грозный ангел, летающий змей.
Иван Васильевич всегда был сильным человеком, сильным духовно. Опасность, обида и горе только в первые дни расслабляли его до болезненности. Грозная воля к сопротивлению крепла в нём именно в этот период расслабленности, как каменеет дуб, погруженный в глубокую воду. Страх и обида не исчезали, а преобразовывались в некую возвышенную неумолимость, в царственную гневливость и изворотливость.
Так же и с ужасом смерти: содрогнувшись перед видением запредельных пространств, он различил в их сумраке летящего грозного ангела, охранителя и похитителя душ. Задавив в себе отвергнутую любовь, он ясно услышал утешающие и возвышающие слова духовной стихиры.
Собственное страдание и сознание беспредельности мира — вот истоки искусства.
«Канон ангелу грозному воеводе» Иван Васильевич сочинял в ту зиму, воротившись в Слободу.
Надышавшись холодом снежных лесов и ладаном вечерней службы, он уходил к себе, гнал всех, кроме писца Никифора — серого зыбкого человечка, умевшего не дышать и растворяться в комнатном сумраке, пока о нём не вспомнят. При нём Иван Васильевич был так же вольно-одинок, как при коте, смирно пригревшемся у печки.
Долго не зажигали свечи. В решетчатом окне Иван Васильевич ловил последний отблеск закатной синевы. Он ждал, когда слова, исполненные грозы и тайны, потекут с языка, словно слюна у бешеной собаки. Неведомым путём угадывая налетающий на государя восторг словотворепия, Никифор зажигал свечу от негасимой лампадки перед Михаилом Архангелом и скрючивался на лавочке. Едва заметно подрагивало лебединое перо.
«Далече мне тёщи во след тебе...»
Слова. Что слаще и сильнее слов? Что может сравниться с удивлением, когда — вот, ты не знал этого слова, и вот оно слетело к тебе из черноты небес, пробило розоватое стекло и явно колыхнуло язычок свечи. Теперь оно твоё. И кто бы в будущем ни произнёс его, ни спел на клиросе или в домашней образной, на языке его появится твой вкус, твоя горечь и сладость. Через придуманное, найденное слово ты приобщишься к тысячам молитв и тысячам сердец, которые ещё не бьются. Ты скажешь: «Ангеле, мудрый хитрец, никто не может твоей хитрости уразумети», и те повторят в далёком будущем: «хитрец», а не иное что. Сравнима ли власть слова с властью князей, заваленных плитами Архангельского собора? Память о них рассеется, как о небывших. А слово вольно веет во всяком воздухе, и на минуту ты поверишь, что вместе с ним над будущей страной промчится сама твоя освобождённая душа.
Хитрец. Нещадность. Светлый ангел. Как воссоединить жестокость и ясную примирённость смерти?
Только через слова.
«О сродници мои, егда видите мене от вас разлученна и зрак лица моего изменихся, и гробу предаюся, и ко Судии влеком буду, и молитися о мне святому ангелу, да ведёт душу мою в место покойно.
О друзи мои любезный!..»
Царевича Ивана на масленом катании сопровождали Протасий Юрьев, Семейка Бутурлин, для смеху севший за возничего, Венедикт Борисович Колычев и Михайло Монастырёв.
Иван не любил ездить по городу, как ездил в молодости его отец, давя пьянчуг и прижимая к заметам посадских жёнок. Его манили снежные великокняжеские луга, накатанные просёлки за Дорогомиловской слободкой, опасная голубизна рано подтаявшего льда Москвы-реки. Протасий уселся с Иваном в сани, а Колычев с Монастырёвым скакали верхами следом. Поодаль весело безобразничали дети знатнейших московских бояр, пристроенные ими ко двору наследника. Сами бояре, за исключением Романовых-Юрьевых, Бутурлиных и Колычевых, не лезли на глаза: сложное отношение государя к сыну было известно.
Из западных ворот Земляного города вылетели в луга, оставив слева неглубокий Сивцев овражек, где ворье прятало краденое, а после продавало скупщикам села Семчинского. Со Смоленской дороги, словно кто гнался за ними, стекли на лёд Москвы-реки, пошли по руслу. Верховые кони зверели от азарта скачки, от душного, пахучего соседства упряжных кобылиц, увлечённых полётом никуда, за синим призраком весны. Он чудился на западе, где льдисто-белое, сабельно изогнутое русло вспороло небо.
Куда неслись? Всё ещё уязвляемый памятью о деревне, о зле и бедности, оставленными за Шелонью, Венедикт Борисович не опьянялся скачкой в пустоту и треском льда у берега, где в реку выносило талые ключи. Что-то занудливое, постное появилось в его характере. Скачка и баловство молодых дворян казались ему преступным расточением сил. Бросить бы их туда, где не хватает смелого деяния и слова в его древнем, жертвенном понимании: в стране столько трусливого обмана, засилья злых, страха народа перед властью и недоверия власти к своему народу... А неподкованные кони крошили синий лёд, знатный возница плетью мучил и бесил коренника, тот от обиды готов был запалить и разорвать сердце, упасть и умереть у ног хозяев, в последний раз втянув ноздрями оттепельную влагу.
Кто выбивает слёзы из глаз коней — ветер или нагайки? Господи, да зачем мы мучаем друг друга? Коренник сбился с хода на проталине, Венедикта Борисовича вынесло вперёд, и он увидел слёзы на серых, совсем отцовских глазах царевича.
На правом берегу реки, за Вспольем, был тихий лес. В нём ещё непоколебимая зима. Полуденное солнце оставило следы робкого целования у изножий елей и алых сосен, но слишком чистый снег не принимал его тепла. Опустив голову и уроняя пену на сугроб (пена казалась жёлтой на снегу), остановился коренник. Трепещущими губами ткнулась в него измученная пристяжная. Семейка Бутурлин слез с коренника, подошёл к саням, криво ставя ноги в глубокий и зернистый под настом снег, сел с краю. Всё тут, на взгляд Венедикта Борисовича, делалось не по чину. Иван полулежал в санях, смотрел в небо прищуренными глазами, рано ослабленными чтением. Верховым ветром мотало в поднебесье вершину мачтовой сосны.