Хождение царицы к княгине Анне было не совсем прилично, но объяснимо: прежняя благодетельница осталась советчицей, была неопытной царице вместо матери. Сын к матери заходит — тоже объяснимо. Но если совпадало время, всё становилось подозрительным, и бремя доказательства сваливалось с Годунова на Царицу.
Всякий шаг государыни издавна был на виду: в покоях, на богомолье, во время развлечений она была окружена боярынями и дворянками. Уединение с Тулуповой было нарушением традиций, если не приличий. А то, что в тот же час в хоромы матери наведывается Борис, делало оправдание безнадёжным.
— Не торопись, Димитрий, — беспомощно и непохоже на себя бормотал Иван Васильевич. — Может, всё это наваждение... Пора, конешно, и забыть, што Аннушка у ней жила...
Смертные схожи между собой. Ни скипетр, ни порфира не поднимают их над общечеловеческим желанием душевного покоя, над цепким и слепым страхом потерять любовь.
— Ты, государь, прости меня, — оправдывался Дмитрий Иванович. — Ты слишком добр. Злые воспользуются этим.
Иван Васильевич давно хотел услышать что-нибудь похожее. В последние три года он чувствовал себя излишне добрым и терпимым. Ближние люди, вроде Умного-Колычева и Романовых, внушали ему, что так и надо, что милостивое правление ведёт страну к лучшему, чем правление жестокое. Но вот что он заметил: его доброта рождала не ответную доброту и кротость, а какое-то безразличие, уничтожало в людях трепет перед его мнением. Многое стали от него скрывать. Тот же Умной — так забрал в руки посольские и тайные дела, что государю приходилось узнавать о них через Нагого.
Любовь тут ни при чём, конечно, но как-то всё слилось — жена, Тулуповы, нашёптывания Нагого... Иван Васильевич чувствовал, что слишком долго упражнялся во всепрощении и приобрёл право на жестокость.
Опытным сердцем многолетнего властителя он угадывал необходимость каких-то перемен. Ему хотелось уединиться и подумать обо всём, что слепо тревожило его.
Хорошо думалось в домашнем храме великих князей Московских, кремлёвском Благовещенском соборе. Иван Васильевич решил уехать на неделю в Москву. «Страху нагнать в приказах», — пошутил он, и Дмитрий Иванович понял его и успокаивающе, согласно поклонился, сияя узкой плешью. После Скуратова Иван Васильевич до самой смерти ни в ком не видел такого искреннего понимания, как в маленьком сухом постельничем. К нему Иван Васильевич испытывал не поддающееся объяснению доверие. А это и есть истинное доверие. Любят и доверяют ни за что, а просто — любят; или доверяют.
В кремлёвских жилых палатах было пусто. После докладов и утреннего представления государю бояре и деловые дьяки сидели по своим повытьям, трудились или притворялись. Дела у страдника Андрея Яковлевича Щелкалова шли так, что подгонять и поправлять не нужно было, да и нельзя. Обедал Иван Васильевич, по своему обыкновению, один. После обеда не спал, томился в жаркой опочивальне: дураки истопники перестарались с переполоху. Только они, похоже, и боятся государя.
Через цветные стёкла в опочивальню проникал будничный шум Кремля: скрип грузовых саней у погребов, окрики ключников, всхрап лошади с подвязанной торбой — наверно, ость попала в ноздри. Сон был — не сон, а словно бы видение наяву.
Будто бы — лето. Позднее, со зрелой и скудеющей травой. Пологий склон с белёсой дорогой к окоёму. За долгим взгорьем дотлевает тёплое сияние, как в пасмурный день на закате. Очень отчётливое ощущение, что пасмурный день позади, скоро сон и конец скуке.
По взгорью идёт некто, видом евнух, без бороды и с бабьими оплывинами за ушами. В руке у него тонкая трость, а на трости — алый цветок. Ивану Васильевичу тоже хочется на взгорье, но слабость, какой он наяву ни разу не испытывал, не даёт сделать шагу по дороге. Пугающе знакомы черты лица идущего... Назвать его Иван Васильевич не может. Если бы вспомнил, евнух помог бы ему взойти на взгорье. Там хорошо, покой.
Ещё хочется, чтобы кто-то умер и освободил Ивана Васильевича от клятвы любви.
Такая муть тянулась до вечорин.
Молился в Благовещенском рассеянно. Глаз соскальзывал на изображение чёрного беса на двуглавом звере. Бес держит голого человека, у зверя изо рта торчит змея, в другой рот лезет грешник. Иван Васильевич с особенным чувством потери убеждался, как чужды стали ему эти живописные притчи, как далеко ушёл он от детского понятия греха.
Не успокоенный молитвой, он шёл из собора в сопровождении рынд — знатных мальчиков со скукой на греховно-отроческих лицах. Тоска и раздражительность давили, как белёсо темнеющее небо. Душный купол его опирался на стены Кремля и его плоско срезанные башни, а внизу, на Подоле, опасно перекашивался... Весь мир был перекошен, и счастья не осталось в жизни.
Сколько осталось жизни?
Дневное сонное видение вернулось на минуту, и он узнал евнуха с тростью и цветком. То шёл по взгорью задушенный митрополит Филипп. А евнухом он выглядел оттого, что приобщён к лику ангелов — такими их изображали на греческих иконах в древности. Наверно, взгорье — запредельный мир, живому недоступный. Неистолкованной осталась трость с алым цветком.
Мучительно захотелось домой, в Слободу. Но стало тошно от мысли о стовёрстном пути. Ехать на ночь нельзя. Иван Васильевич отказался от ужина, выгнал бахарей и опять не уснул — заметался на широкой постели.
Думалось не об Аннушке. Думалось о себе, умирающем. Алый знак скорой гибели показал ему убиенный Филипп.
Несчастьем Ивана Васильевича было неумение слепо верить церковным преданиям. Его мучило сомнение во всех теориях загробного существования, принятых церковью. Было только знобящее предчувствие беспомощности и одинокости души после гибели тела. Ведь если вдуматься, мы уходим в такое неведомое, неподвластное нам, что там всё немыслимое может случиться. Здесь, на земле, самые жгучие страдания имеют предел — он поставлен беспамятством, самой смертью.