Агенты по переманиванию крестьян звались отказчиками.
Их ненавидели, как воронов. Но восемьдесят восьмая статья Судебника была сильнее ненависти и бессильного желания бедных помещиков насильно удержать крестьян. Рубли отказчиков стояли на пути крепостников.
Крестьяне уходили не только в Юрьев день, но и весной — время пустых сусеков, когда, как всем известно, был испечён последний колобок, и тот ушёл от бабушки... Война за руки хлебопашца не затихала весь год.
В неё намеревалась ввязаться кроткая, хозяйственная Дунюшка.
Человек редко бывает корыстен откровенно. И Дунюшка рассказывала мужу, какие голодающие глаза у ребятишек в деревнях соседей-недоумков, разоривших крестьян оброком «не по старине». Собственное имение рисовалось ей островом изобилия, куда придут голодные, чтобы приобщиться к труду и насытиться. Тут её планы совпадали с мечтаниями мужа, только Дунюшка была, как женщина, трезвее.
— Ты князю Даниилу Андреевичу писал, — напомнила она. — А кланялся ли ты о послаблении?
— Он обещал.
Давно замечено, что деньги текут к деньгам. Одной из привилегий старых вотчин было освобождение части земель от податей в казну. Крестьяне, разумеется, охотнее селились на этих «обелённых» землях, что тоже не улучшало отношений между соседями. Писцы приказа князя Друцкого обеливали имения в зависимости от числа «живых» дворов. Дунюшка вовремя сообразила, что надо пригласить писца, пока на зарастающие обжи не посажены новоприходцы.
Она считала, сколько потребуется денег для переманивания крестьян. Рублём на каждого не обойдёшься, надо им дать подъёмные — на сохи, на ремонт избы, на семена. Дунюшка увлеклась, лёжа на многотрудном мужнином плече. Мысль её часто перепархивала на Филипку:
— Я уж боялась, не порченые ли мы. Молчит, молчит...
Сонный Венедикт Борисович отвечал невпопад:
— Не мы, а государство наше было порченое... Што?
— Да бог с ним, с государством. Я про своё... Ежли у нас новое родится чадо, я уж не устрашусь. Ласка моя, чего-то мне так маленького хочется!
— Дело природное, — лениво отзывался Венедикт Борисович. — Како бывающи жена с мужем зачинают, вещь кровная делится на кости и плоти и сухия жилы и кровь, и живороден будет младенец, и родится... Природное и божье дело.
— А ты-то, Венюшка, на што?
Дунюшка по-голубиному смеялась и прижималась тесно, не вздохнуть. Откуда в ней нынче столько жару? Господи, дай сил!
Дунюшка простонала счастливо. Её сознание, погруженное в глубины плоти, в неосознаваемую жизнь собственного тела, живородных жилок и желёз, переставало быть сознанием, бредово улетало в некую влажную заоблачность, где рождались хлебные дожди. Ей чудилось, будто прошла зима и наступила ночь посева. Ночь превращалась в утро, когда на поле выходит пахарь, позже — сеятель, а ближе к смерти — жнец. И это было счастье и сладость жизни — превыше всякого ума.
Только бы не побило градом.
Из «Домостроя» Сильвестра:
«А законный брак со всяким опасением храни; до кончины живота своего чистоту телесную храни; кроме жены своей, не знай никого. И пьянственного недуга такоже берегися: в дву сих главизнах вся злая сводится, до ада преисподнего; и дом пуст, имению тщета».
«Порядная» Венедикта Борисовича Колычева с новоприходцем:
«А прийти мне Василью на святую седмицу нынешнего году, а пришод поновити мне двор житецкий крестьянский и пашня пахати и поля городити и пожня розчищати и доход платити по прошествии дву лета государю моему Венедикту Борисовичи), а жити в деревне тихо и смирно, корчмы и блядни не держати и воровским людей приходу не чинити, из-за нево Венедикта Борисовича изо крестьянства не збежати и ни за ново во крестьяне и в бобыли не наряжаться».
Всю сырную неделю — масленицу — Иван Васильевич усердно посещал монастыри вокруг Москвы. Издали это выглядело как искупительное паломничество государя, «дерзнувшего сочетатися пятым браком», но самому Ивану Васильевичу разъезды по заснеженным дорогам доставляли омолаживающее наслаждение. Мысленно он не прощения просил у бога, а прощался с нелюбовью и ждал любви и новой молодости, как всегда.
Грань между февралём и мартом выдалась солнечной, прозрачной, голубой. Сквозь её морозный блеск просвечивала красная весна. Снег так сиял, что глаз искал отдыха на белых, шершаво-матовых стенах Андроньева монастыря. Их заново отстроили после татарского поджога. На низких берегах Яузы в прутьях тальника купались в снежной пыли, выискивали пропитание синицы с воробьями. На поле под стеной чернела стая недоверчивых и наглых городских ворон. В их лениво-тревожном крике, стрекоте птичьей мелочи и красноватом отливе вербных прутьев Ивану Васильевичу мнилась вечная жизнь и молодость, доступная одной природе. Если творения божии объединить со всеми жизнями, то им ни смерть, ни старость не грозят: природа щедро убивает своих детей и сбрасывает старость, словно шкуру. Ликующая безжалостность к отдельной жизни входила в грудь Ивана Васильевича режущим воздухом. Он говорил себе, что обновление без гибели, без жестокости к прошлому невозможно, всякая радость должна откликнуться чужим горем, но надо слышать только радость и не думать о заключённой в кремлёвском тереме жене.
Он и об Анне Васильчиковой почти не думал. Аня жила в нём чистым снежным счастьем, одно сознание, что она есть и ждёт его в далёкой Слободе, озаряло всё, что по долгу царской службы делал Иван Васильевич. Он должен был после монастырей объехать тюрьмы, выпустить часть преступников по списку, согласованному с Василием Щелкаловым. Он выпускал их не для того, чтобы освободить места для новых душегубцев, как откровенно говорил ни в кого не влюблённый Щелкалов, а для того, чтобы и Аня услышала о его щедрой доброте. В богадельне для подкидышей он приказал собрать в холодной церкви детей, похожих на заморённых синегубых зверьков, и возгласил: «Молитесь за Анну, чада!» Он забавлялся мыслью, что назиратели — ворье и греховодники, не прознавшие пока дворцовой тайны, — велят молиться за опальную царицу, и только бог, разобрав детские молитвы, как спутанные сети, узнает, за кого они вознесены...