— Возможно... Мы ловим тени истины. Лишь бы они не оказались нашими собственными тенями, как говорил мне один умнейший нищий в Бухаре.
В начале марта из Москвы вернулся переводчик Дэниель Сильвестр. Великий князь звал Дженкинсона в Слободу. Пристроившись для безопасности к обозу, Горсей тоже отправился в Москву с отчётом о торговле с самоедами. Он вёз и кое-что дороже расписок за песцов, оставленных на складе до первых кораблей: знание языка и не вполне оформленное представление о русской жизни и русской власти.
Он станет обогащать и шлифовать их в ожидании аудиенции у государя. Пока он вёз поклон от Якова Строганова его молодому другу и будущему покровителю Борису Годунову. Лорд Уолсингем редко ошибался в выборе агентов.
Река Печора поднималась в небо, синеющие льды сливались с облаками, а облака темнели и теплели с каждым днём, грозя испортить санный путь. На ямах-станциях приставы, посланные из столицы, в сговоре с местными торговцами грабили англичан. Дженкинсон записал невиданные цены: крупная сёмга — пара на алтын (он знал, что русские платили алтын за двадцать четыре рыбины), рожь — полтора рубля за четверть, говядина — рубль за половину коровьей туши. Пуд масла — сорок пять копеек, пуд мёда — полтора рубля.
В городе Ярославле приказчик Компании жаловался Дженкинсону: в три раза сократился вывоз сала и коровьих шкур, льном и пенькой прежде грузилось сто судов, теперь меньше пяти. В этой стране, считал приказчик, никто не хочет больше заниматься делом. Он не понимал, что стало с русскими.
Дженкинсон выложил ему свои соображения о недостатке корыстолюбия у московитов. Приказчик возразил:
— Корыстолюбцев здесь хватает. Вспомните дворянина, который сопровождает вас.
— Я говорю о трудовом корыстолюбии.
— А, все грабители...
— Не все! Но в каждом народе есть, как бы сказать точнее, ленивые и хищные стяжатели. Сегодня они в Московии берут верх. Корыстолюбие бывает разрушительным и созидательным. Задача власти — дать простор последнему. Её величество королева это понимает, его высочество великий князь Московский, видимо, нет.
— Ах, если бы вы внушили ему эту мысль, милорд!
— Я попытаюсь, — печально улыбнулся Дженкинсон.
Они въезжали в коренную Россию — междуречье Волги и Оки. Хлебом, выращенным на этих тощеватых почвах, она снабжала не только себя, но и бесхлебные пятины Новгородчины, и заграницу. Но как же скудно была она теперь населена! Деревни, разделённые лесами и пустошами в пять, десять миль, редко объединяли больше трёх хозяйств. Множество деревень было покинуто, да и жилые выглядели угнетённо, настороженно. Так называемые волоковые оконца для дыма под самой крышей напоминали Дженкинсону бойницы в башнях-домах черкес на Тереке. Но там привыкли ежедневно ждать врага, в горах враждебные народы перемешаны, как камни у растяпы-ювелира. Кого боятся русские в своей глубинке? Самих себя?
Часто не удавалось купить в деревне ни яиц, ни молока. Крестьяне смотрели на серебряные денежки спокойно, как на заведомо недоступные сокровища. Вот уж воистину — стяжательство не грызло их.
Энтони Дженкинсон был любопытным человеком с художественной жилкой. От протяжённой дорожной скуки он пытался поставить себя на место жителей русских деревень, проникнуть в суть их закопчённой жизни, в мелочи быта и желаний. Как правило, ему это не удавалось. Но однажды он всё-таки рискнул войти в избу, хоть пристав и стращал его болезнями, и увидел на печке старика и мальчика. Со сходным выражением заторможенного страха они смотрели на пришельца. Потом мальчишка расплылся в темноте запечья, а на иссосанном весенним голодом лике старика с плохо растущей бородой явилось костяное равнодушие: с меня нечего взять!.. Всю остальную часть дневного перегона, пока Дженкинсон мёрз в своих санях на мартовском ветру, он удивительно легко воображал, будто бы он — старик, лежит на тёплой печке день и ночь и слушает весну за стенкой, а сырой сквозняк посвистывает в плохо заволочённое задвижкой оконце. И сколько он всего услышит: голодную суету проснувшихся полевых мышей, плесканье воробьиных крылышек, звон камыша и вербы в долине мелкого ручья, осовы снега на соломенной кровле и урчанье в собственной утробе от жидкой каши на воде. Все звуки ему привычны и в то же время радостны, ибо он дожил до весны. Но он, старик, ещё чего-то ждёт, выслушивает, а особенно пристально вслушивается мальчик — не в ближнюю, а в дальнюю тишину. Не простучат ли там копыта? Не прилетит ли, словно алый конь, светлая весть о неких переменах, задуманных великим государем? Об ослаблении оброка, о мире, чтобы не забирали лошадей и мужиков в посоху на войну, о праведном суде... Не может быть, чтобы ни одно из мечтаний старика, ровесника железного шестнадцатого века, не сбылось: так хорошо всё начиналось, думалось об устроении земли, избавлении от дани, от набегов татарвы, так верилось, что уж теперь-то, при великих государях, жизнь станет изобильной, себя-то уж прокормим и защитим... Кто знал, что государю приведётся воевать так долго и безуспешно с немцами, литвой и шведами, потом — успешней — с собственным народом? Ради чего? Для своего возвеличения? Для возвеличения народа? Но разве этот старик и мальчик нуждаются в сомнительной военной славе и в азиатски неумолимой силе московской власти — вместо здоровья, хлеба, доброты между людьми? Вот он и ждёт, глупый старик, не скачет ли по полю добрый вестник на розовеющем от мартовского заката, неподкованном коне.