Григорий Лукьянович ненавидел боярство целиком. Бояр, бывших в чести у государя, ненавидел особенно — из ревности и по причине их повышенной опасности. После сожжения Москвы государь, найдя козла отпущения, заставил первого боярина Мстиславского подписать признание в «измене и наведении Гирея на Москву». Его Скуратов сразу выдавил из своей крепкой памяти. А вот князей Ивана Петровича Шуйского, Воротынского и бояр Шереметевых ненавидел с каждым днём всё безысходнее.
Он назвал имя подозреваемого, имя обречённое, потому что, если Григорий Лукьянович искал измену, он находил её:
— Бояре Шереметевы, Иван Меньшой да Фёдор.
Вести о них надёжные.
Молодёжь решила: «Всё понятно. Иван Большой Шереметев на пытке государю надерзил, Никита Шереметев в начале опричнины зарублен. Решили искоренить сей род. Только к татарскому лазучеству пришить их будет трудно».
Молодёжь ошибалась. Государь любил Ивана Меньшого Шереметева, единственного неграмотного боярина в Москве. Дерзость Ивана Большого, старшего из братьев, заключалась в том, что он не выдал государю спрятанных родовых драгоценностей и серебра, самонадеянно пригрозив отнести их «в небесное сокровище, ко Христу моему», после смерти. Такой расклад не устроил государя, и он не стал казнить Ивана Шереметева, а разрешил ему постричься в Кирилло-Белозерский монастырь. Вообще с боярскими родами у государя были отношения, непонятные Малюте... Но у него была зацепка в доме Шереметевых: после замужества Агафьи, дочери Ивана Большого, татары и ногайцы Муртазы-Али стаей крутились возле братьев-воевод.
Иным путём, чем Колычев, Скуратов подбирался к этому подворью. Он был дальновиден и неглуп. Там в самом деле завелось что-то нечистое.
— Есть у меня надёжный человечек, — поделился тайной Григорий Лукьянович. — Он заползает в доверие Колычевых, аки червь. Мыслю, что вырастет в змею. Другой сидит в кабаке Штадена. Не плещи руками, Злобушка, тебе об нём не надо знать. За людьми Умного у меня пригляд... Готовь своих, Василий!
Грязной прижал руку к сердцу. Его люди давно томились от неизвестности и безделья.
Григорий Лукьянович терзал свою рыбёшку. Он был голоден, он съел бы разварного судака под хреном, но государю от Бельского и Годунова станет известно, что Малюта в пятницу, посреди великого поста, нарушил правило сухоядения. Немногие так строго держали пост, но у государя отложился образ Малюты-постника, опричного пономаря, и было выгодней поголодать, чем разрушать его. Голодный Григорий Лукьянович испытывал сердитую зависть к гостям, сожравшим судака.
Он неожиданно вытянул руку, схватил за горло медный кувшин с вином, плеснул себе. Стыдливо оборотившись к двери в молельную, выпил. Гости смотрели в стол, не видели.
Когда вино дошло до сердца, Григорий Лукьянович сказал:
— Слушайте стихиру. Люблю её.
Срываясь на гнусавого петуха, но с искренним, заражающим чувством он запел:
Окаянный и убогий человек,
Век твой кончается и конец приближается,
А суд страшный готовится!
Горе тебе, убогая душа,
Солнце ти есть на заходе.
И день при вечере.
И секира при корени.
Стиху было сто лет. Скуратов подождал, пока душа справится с поэтическим потрясением и слёзы отпустят горло. Голос его зазвенел обновленно:
Душе, душе, почто тлеющим печёшься?
Душе, вострепещи, како ти явитеся создателю своему,
И како ти пити смертную чашу,
И како ти терпети смрадные ефиопы
И вечные муки-и!
Все слушали Малюту со строгим пониманием, одному Борису Годунову было неловко. Он сам любил стихиры, но не терпел, когда их пели не домрачеи. Особенно неловко было слушать будущего тестя. Души, подобные Скуратову, не должны приоткрываться посторонним. Вообще, чем старше человек, тем глубже он обязан держать накопленное за жизнь, чтобы не мучить близких стыдом нечаянных открытий.
Малюта долго не поднимал как бы ослепших глаз. Внезапно глянул испытующе и остро: кто улыбнётся? На молодых здоровых лицах стыло благоговение.
На звоннице ударил час по старорусскому ночному счёту. (Часы делились на дневные и ночные, после захода солнца. Время менялось от зимы к лету и по волостям. Западные часы, безразличные к смене тьмы и света, вводились трудно, хотя уже позванивали на Спасской башне). Пора было благодарить за ужин и прощаться.
— С богом, — уныло отвечал Григорий Лукьянович.
Чего-то он ждал от нынешнего собеседования. Отклика, понимания. Не вышло. Что-то неуловимое терялось не только в отношениях с опричниками, но и с государем. Он знал, как опасно вчерашнему любимцу стать безразличным государю. Государь любит молодых.
В последней надежде он велел остаться Годунову.
Борис ждал стоя. Ему хотелось откровенности со стороны будущего тестя, но не «семейной», а деловой. Борис надеялся, что в недалёком будущем тайная служба перейдёт в его руки. Ответственность за безопасность государя и его семьи уже была поручена Дмитрию Ивановичу Годунову. Полезно было бы узнать, каких людей подсунул Скуратов Колычевым... Григорий Лукьянович мучительно молчал.
— Навоз...
Борис взглянул на него со сдержанным укором.
— Все мы — навоз, — твёрже сказал Григорий Лукьянович. — Сгниём, и на нас вырастет древо: неодолимая власть над Россией. Коли его и срубят, пойдёт от корня!
Борис не отвечал. Наверно, размышлял о сказанном. Григорию Лукьяновичу было мало размышления, он хотел отклика. Он ударил по сдержанности Годунова словами ясными, доходчивыми: