Их сильно заботила грядущая зима. Брошенный дом нельзя топить. А проходил, холодными дождями вытекал октябрь, яблони оголились, малиновые заросли в саду сквозили колко и сиротливо. Пал и растаял первый снег — грамотка от мороза-душегубца. Дни стали коротки, воры долгими вечерами сидели в темноте, скублись друг с другом от тоски и холода, от невозможности сыграть хотя бы в «семь-одиннадцать». Надо бы уходить туда, где можно жить открыто, не боясь дыма собственного очага. Не было денег на долгую дорогу: что воровали, проедали и пропивали для сугреву. В последнюю неделю, когда заканчивал работу Земский собор, на улицах были усилены дозоры, воровать стало невозможно. Бог миловал от обысков в заброшенных домах.
— Куда ж пойдёте? — спросил однажды Неупокой.
Он не сказал: пойдём. Он видел, что воры рады отделаться от него, только не знают, как по-христиански поступить. Гнать его на ночную улицу к дозорщикам воровская совесть не позволяла.
— Надо бы к солнышку, — уклончиво ответил главный.
Воров было четверо. Они сидели на затоптанном ковре, когда-то утеплявшем стену спального чулана Колычевых, и еле видимыми в полутьме глазами разглядывали Неупокоя. За окошком с раздавленной слюдой дотлевал последний свет. Ночь, судя по закату, обещала быть с морозцем.
— Филипку-то с собой возьмёте?
— Да уж не кинем. Из него ловкий климач получится.
Климач — вор на тайном языке. Думал ли Венедикт Борисович... А государь? Осознает ли он, сколько он со своими «подобедами, сиречь порозитами» сеет зла? И что ждёт эту землю, когда взойдут плевелы? Ничто ведь не проходит безнаказанно ни для народа, ни для власть имущих. Одна надежда — что зло, посеянное нами, поразит не нас, а наших внуков.
А из Филипки вырастет в степях умелый душегубец. Возможно, он захочет вернуться на Москву и разобраться кое с кем.
— Деньги нужны, — просипел главный. — Рублёв хоть... пенда! Ловака пулим, да и на грызик надо положить какую малость хоть раз на дню. У, лобари несытые!
На пять рублей он собирался купить — «пулить» — лошадь и пропитаться, пока не попадут в места, где можно снова воровать.
Утекая из Старицы, Неуиокой но мог взять много денег, и те были уже проедены. Из ценного у него остался только золотой, полученный за тайные дела у Молодей. Он берёг награду в сапоге на самый чёрный день.
Неупокой стал стягивать сапог:
— Ребяты, об одном прошу, мальчишку не бросайте!
Воры склонились над золотым. Поднесённый к окну, он изловил последний алый отблеск и погас. Старшой вертел его кривыми пальцами.
— Што ты за человек? Такие награды выдаются не ниже сотника.
Неупокой ушёл в свой угол и стал укладываться спать. Воры шептались.
В ближайшую неделю их пророчество, основанное на знании тюремной жизни, исполнилось: умер архиепископ Леонид. Смиренное вытачивание ложек не спасло его.
Двадцать четвёртого октября казнили троюродного брата и оружничего царевича Ивана, Протасия Юрьева. Отрубленную голову государь велел кинуть во двор боярина Никиты Романовича.
Самого покорителя Пернау по указанию государя ограбили до нитки. В одной холодной однорядке он явился на соседнее подворье к англичанам. Джером Горсей дал ему шубу ценою в рубль. Такие шубы из овчины выдавались английским приказчикам на год.
Самое дикое случилось в день закрытия собора.
Царь и великий князь Иван Васильевич отрёкся от престола!
Он передал титул государя крещёному татарину Симеону Бекбулатовичу. Сам переехал на Арбат.
Всю следующую неделю изумлённая Москва шуршала разговорами о том, что государь велит звать себя князем Иванцом Московским, а Симеону пишет челобитные о новом переборе людишек, как перед той опричниной. Что это — скоморошество? Новая опричнина в шутовском наряде?
Воры злорадно полагали, что государь таким путём показывает боярам силу своей власти: шута горохового поставлю над вами, и станете ему служить! Никто, конечно, Симеона Бекбулатовича не принимал всерьёз, а издевательство над шапкой Мономаха подданные проглотили.
Вскоре была назначена торжественная казнь приказных дьяков и князя Даниила Андреевича Друцкого — «под колоколы». Вот куда поволокутся москвичи, вот где раздолье резать калиты и тайные карманы. Воры всю ночь не спали, совещались, зачем-то ползали по дому и, показалось Неупокою, увязывали мешки. Под утро он уснул, а, когда проснулся, в доме было пусто.
Он пожалел, что не простился с Филипкой. «Всё одно, удачи им», — коротко помолился Неупокой.
Он погрыз сухарь, тихонько вылез в сад, съел яблоко — подмерзшее, с гнильцой. Слабые сучья четырёхлетней яблоньки не загораживали неба. Оно было белёсым, как бумага. Неупокой сел на сырую землю и стал, словно уродивый, смотреть на эту твердь, глухо замкнувшую окоём: ждал.
Когда на звонницах Ивана Лествичника и Покрова-на-рву ударили колокола, бескрасочное небо проникло в Неупокоя, что-то шершаво проскребло в его душе, и он впервые испытал истинно смертную тоску: мир без тепла, красок и смысла заглатывает тебя, и нет не только будущего здесь, но и надежды на спасение там. Такая тяжесть, тяжесть...
«Их убивают, не меня», — пытался оживить себя Неупокой.
Колокол снова ударил, и Дуплев заплакал прощальными слезами.
Торжественно, с сознанием смысла и величия минуты, власть и согласные с ней люди уменьшали число несогласных в России до безопасного предела.
В кустах раздался шорох, словно пробежала большая крыса. Неупокой обернулся с унылым отвращением. Над ним стоял Рудак.