У Колычева тоже были вопросы к Годунову. Хотелось знать, что думает молчальник и умница Борис о новгородском деле и опричнине. Возможно, в их взглядах было много общего, только Борис, как запоздало соображал Умной, умеет ждать и действовать тишком, а главное — не доверяет государю! Не позволяет себе расслабиться при нём, не верит искренности слов и даже помыслов.
Василий Иванович сказал:
— Жаль, ты дяде служишь, а не мне. Большую пользу мог принесть.
Тут проявилась осторожная гордыня Годуновых:
— Сабуровы и Годуновы от века Колычевым не служили!
— Не гневайся, я тоже не себе служил.
Борис позвал стража:
— Писец устал. Дай ему мёду, что я прислал, и сам угостись.
Оставшись наедине с Василием Ивановичем, он заговорил своим звенящим, самую малость нарочитым голосом со слезой:
— Все мы служим государю. Будь наша воля выше божьей, в нашей стране все жили бы в сытости и мире. За что-то нас господь наказывает то межениной, то взаимной злобой. Не нами начато... Зато дела наши с нами не умирают. А коли умирают, то это горше собственной погибели. Так ли, Василий Иванович, боярин?
— Так, так.
Василий Иванович насторожился. В дальнем углу словно бы засветилась плесень.
— Я ничего тебе не обещаю, — продолжал Борис тише. — Не властен. Ты сам загляни в своё сердце. Ведаешь — государство наше пребывает как бы в неистовом отрочестве и более всего нуждается в умном и неторопливом руководстве. Твои труды — тайные дела, лазучество. Хочешь ли ты из гордости унести их с собой в... опалу? Я всё пойму, и щедрость твою, и скупость.
Давая себе время на раздумье, Василий Иванович пошутил:
— Тебе ли говорить о скупости, Борис? Оттягал старицкую вотчину у тёзки своего.
Перед арестом Бориса Тулупова Годунов местничался с ним, выиграл дело и «за бесчестье» был пожалован тулуповской вотчиной в Старицком уезде. Этим решением государь давал волю сторонникам Годуновых рвать в клочья приспешников Тулуповых.
— Василий Иванович, мы не в Думе, — тихо возразил Борис, и глаза его ещё заметней увлажнились. —
Что нам друг друга хаять? Вотчина эта не нужна мне. Время придёт, я её пожертвую богомольцам нашим, все их молитвы вам с князем Тулуповым достанутся. Дать тебе клятву?
— Не надо. Хоть ты и змеиного племени, Борис, а отчего-то верю я тебе.
(Борис не лгал: при новом государе, восемь лет спустя, он отдал в монастырь тулуповскую вотчину на вечное поминание Умного-Колычева и Тулуповых).
Василий Иванович решился. Заговорил о тайном коробе, лежавшем в подклете дома на Арбате; о незаметных людях, внедрённых в татарские и немецкие слободы, и о разносчиках товара, морса, пирогов в Посольской избе и на Литовском подворье; о соглядатаях в стрелецких сотнях пограничных городков; о Штадене и Елисее Бомеле, о выявленных литовских шпегах Кмиты в Москве и Новгороде. Борис записывал, но в главном полагался на свою цепкую память шахматиста. Когда Василий Иванович дошёл до ближних своих помощников, Борис вздохнул:
— Сам ведаешь, как государь не любит оставлять злопамятных слуг.
Колычев примиренно помолчал.
— Борис! Люди мои в Литве затеяли игру. Я в государево избрание на королевство не верю больше, и он не верит, оттого я, видно, и сижу здесь: это ведь наша со Щелкаловым затея. Нас ждёт война, а не Уния с Литвой. Коли так, нет цены тому, что сделал мой человек в посольстве Ельчанинова. Он воротится, его придушат в пытошном подвале, и всё прахом. Спаси его.
Борис не мог давать неисполнимых обещаний. Умной был обречён. Лгать человеку со смертным знаком на лице было опасно. Обманутые мёртвые, случается, достают живых.
— Коли смогу, то сделаю.
— Вот тебе перстень. Минет ненастье, понадобится тебе верный слуга. Твой человек пусть найдёт Неупокоя и этот перстень на его пальце эдак вот повернёт. А коли не боишься, дай бумаги, я напишу ему. Он умный, он поймёт, чего другие не поймут. Ещё у меня просьбишка к государю, коли уж он не хочет видеть меня.
— Об чём?
— О лёгкой смерти. Не на Поганой луже.
Втайне Василий Иванович мечтал о заточении в Кирилло-Белозерский монастырь, где умерли в опале его отец и брат.
— То в государевых руках. Я передам.
Борис поднялся. Василий Иванович поклонился ему большим поклоном, как благодарный челобитчик. Годунов унёс из камеры богатый поминок. А серебро и золото осталось у Умного — крест да угорский золотой. Может быть, он и впрямь блеснёт на его выступивших рёбрах — ярче топора.
По новгородским храмам прошло поветрие: пономари звонили неурочно, словно оповещая о пожаре или ином общественном несчастье. Народ, живший в неосознанной тревоге, сбегался к звонницам и ждал, что ему крикнут.
А пономарь молчал. Как будто ему нечего сказать.
Народ уныло наблюдал, как владычный дьяк или стрелец тащил звонаря на покаяние. И только самые догадливые соображали, что пономарь звонил не зря: острей других его задела общая тревога, он вдруг о чём-то важном догадался или услышал, но испугался в последнюю минуту при виде дьяка и множества народа.
Могли убить. Лучше уж покаяние.
Смелее были юродивые жёнки. Они прямо кричали, что государевы подобеды-порозиты, разорив страну, снова тянут руки к божьему серебру, а Новгороду скоро быть разорённу, как при Пимене. Было известно, что жёнкам покровительствует архиепископ Леонид.
Рассказывали, будто он с бесовским лекарем Елисеем Бомелем используют юродивых для волхвования при поисках кладов. За сотни лет в богатом городе немало серебра было замуровано в стенах. И будто некая Федосья умела различать сквозь стену железо, дерево и серебро. Её уже не раз испытывали, приставляя с другой стороны стены то нож, то серебряное, то деревянное блюдо. Она не ошибалась. А однажды забилась, как в падучей, с криком: «Жжёт!» Оказывается, приставили икону. Посадские дивились жадности архиепископа и в глубине души не возражали против намерения государя почистить кладовые Софийского дома. Только бы горожан не трогали.