— Рабы в Писании помянуты, — начали с дальнего конца и замолчали.
Молчание было отчуждённым и безнадёжным. Все понимали, что на отмену свободы перехода крестьян царь не пойдёт. Крупным землевладельцам в ближней и Боярской думах Юрьев день выгоден. Мужики тянутся к ним, надеются на льготы.
Борис снова почувствовал запах какой-то затхлой бедности. Вроде бы притерпелся... Вдруг стало ему тоскливо, душно здесь, как бывало в ранней молодости от внезапной мысли о смерти. Конечно, не сегодня и не в этой грязноватой горнице решится судьба крестьянства. Но если будущая власть захочет опереться на таких волков, сильных числом и хваткой, придётся к ним прислушаться. Рабство крестьян было известно русским по Ливонии. Оно оказалось русским на руку: в начале войны крестьяне поднимались против рыцарей. Как поведут себя русские крестьяне, лишённые Юрьева дня?
Жутко подумать. Ослабленная войной Россия взбаламутится до дна. А может, наоборот, притихнуть и работать под бичом, как никогда прежде не работала. Что нужно страднику: бич или свобода?
Какое счастье, что решать придётся не ему, Борису Годунову.
Ему надо поднять этих людей на Колычевых. Только.
— Братие! Государь печалуется об ваших бедах. Но знает он не всё. Живут возле него люди, лгущие на вас. Есть и заступники. Сбирайте ваши беды, братие, в единый короб и несите к престолу государя!
— Бумаги писать, што ли? — не поняли на дальнем конце. — Писали уж.
— А ныне я писания ваши передам в руки государя, — веско ответил Годунов и добавил без связи, но по какому-то наитию: — Сытый же голоду не разумеет.
— Истинно, — сказал Болото Игнатьев сын, и всё застолье вздохнуло как единый человек.
Человек горький, обиженный, опасный.
Борис не обольщался: несколько десятков крикливых вожаков и даже тысяч пять уездных детей боярских вряд ли решат исход дворовой драки. Слишком многое зависит от государя. Но были ещё московские дворяне, тяготевшие к Нагим — «избранная тысяча» с подросшими детьми, временно оттеснённая опричниной. Нагие в «тысячу» входили, а Колычевы — нет!
Злоба Мячков поднял прощальный корчик:
— Государь наш Борис Фёдорович! Ты наша единая надёжа. Дня не проходит, чтобы мы не молились о возвращении счастливых лет, когда мы были нужны государю. Тестюшка твой, покойный Григорий Лукьянович, говаривал: вы — соль земли, соль разъедает раны, но удаляет гнилость!
Закусили сухой рыбёшкой, пропитанием простого воина. Слёзы выступили на давно не плакавших глазах. Что-то высокое томило и объединяло этих людей, и заслоняло то низкое, что в действительности двигало ими...
...Иван Васильевич любил беседовать с Борисом с очи на очи. Его доклад о встречах с детьми боярскими вызвал злорадство: сколько ему глаза кололи и русские, и иностранцы в поганых своих листках, будто из властолюбия он ссорит русских людей друг с другом, раскалывает на земских и опричных. Никто не задаётся простым вопросом: под силу ли государю вызвать в народе злобу, если она не дремлет в его глубинах?
Вот он, Иван Васильевич, три года выбеливал из памяти людей опричнину. И вот дети боярские из глухомани снова затосковали по ней, требуют от царя крепкой узды для всех: бояр, себя и мужиков. Когда опричнина едва просвечивала в беседах с Вяземским, Черкасским и Басмановым, Иван Васильевич не мог предвидеть, какую силу взаимной ненависти она освободит. Как этого освобождения ждали все обиженные на Руси, и первый — какой-нибудь Уродко из Пушкиных или Сабуровых, коснеющий в сельце под Костромой и свирепеющий от зависти к собственным родичам в Москве!
Так и теперь: если Иван Васильевич не отзовётся на тихий душегубский посвист детей боярских, затосковавших по серебру, узде и крови, кто знает, чем обернётся их верноподданная страсть? Они — как женщины: чем жаднее их отвергнутая любовь, тем глубже ненависть.
— Будь на моём месте ты, Борис, — сказал Иван Васильевич хриплым от долгого молчания голосом, — что бы ты сделал для них?
— Я, государь, лишён того высокоумия, чтобы вообразить себя на твоём месте. Я только смиренные моления своих собратьев передаю тебе. Обнадёжил бы ты некоторых из них. Вот у меня две челобитные — от Романца Перхурова да от Болота Игнатьева. Твой, государь, новый окольничий Венедикт Колычев у Игнатьева дом спалил...
Вернувшись от государя к дяде, Борис со скукой выслушал очередные сплетни о княгине Тулуповой, будто молодая государыня захаживает к ней, словно простая, и про очередную свару между Борисом Тулуповым и Богданом Бельским. Он вовсе пропустил мимо ушей тихое сообщение дяди о какой-то повалуше в Слободе, куда подсажены сменные девки для наблюдения за горницей Тулуповой. И уж совсем бессмысленными показались подозрения, что к матери Тулуповой вскоре после прихода государыни заходит сын...
На сем прокисшем молоке каши не сваришь. Стареет дядя.
Борис всё чаще убеждался в том, что он не опытнее, но умнее, подвижнее умом, чем дядя. Дмитрий Иванович жил только дворовым интересом, считал определяющим не то, что делается в государстве, а именно грызню и копошение при дворе. Недаром он послал к детям боярским Бориса, а на себя взял слежку за Тулуповыми. Борис не стал бы подсаживать девок в повалуши.
А впрочем, пусть сидят и смотрят за княгиней. Всё одно жизнь их проходит впусте. Не впусте, считал Борис, проходит жизнь у нескольких десятков человек на всю Россию. И у него, Бориса Годунова.
Из документов Разрядного приказа: