Венедикт Борисович шёпотом повторял за ним, кланялся, а, поднимая голову, видел соседнюю икону «Тайная вечеря». Христос на ней был в бледном колпаке, похожем на колпак глумца или преступника, ведомого на казнь со свечкой в затёкших от верёвки пальцах. Ужасно было зелёное лицо Иуды, похожее на морду исхудавшей жабы с выпуклыми, страдающими глазами: тоскует, но не может не предать.
— Положи, господи, хранение устам моим и дверь ограждения на устах моих...
«Воистину! — о чём-то догадался Венедикт Борисович. — Хранение устам...»
Хор шелохнулся, готовясь к «Херувимской». В ту же минуту что-то ответно шевельнулось в негустой толпе, и Венедикт Борисович увидел Василия Ивановича Колычева. Умной остановился в нервом ряду, глядя прямо в сияние царских врат. Венедикт Борисович подался к нему, но хор с печальной силой начал «Херувимскую», хождения по церкви прекратились.
Всё остальное время службы Венедикт Борисович не терзался, готовясь исполнить всё, что велит ему Умной. Была известная приятность в том, чтобы с чистой душой довериться большому человеку. Когда они вышли на паперть, Василий Иванович первым заговорил о Дуплеве:
— Каков мой мнишек? Не утёк ещё?
— Юноша тихий, незлобивый, — осторожно похвалил Венедикт Борисович.
— Слаб на вино?
— Да не силён.
— Ты, Венедикт, приглядывай за ним. Кто знает, не подсажен ли.
Снова стянуло кожу на затылке.
— Дядюшка, не твой ли это человек?
— Мой, мой... Только больно упорен. У меня в подвале со страху и не такие ссались, а этот — руку сам на скавраду... Правду скажу тебе, ты огнивом играешь.
Узкое лицо Умного с остатками тюремной бледности и негустой бородкой ожесточилось, живые глаза стали похожи на английские оловянные пуговицы. У Венедикта Борисовича даже уши прижались под жаркой шапкой.
— Надо ли... играть?
— Надо, Венедикт.
Василий Иванович задумался, вдавив посох в утоптанный снег. Жестокая мысль явственно проступала на его чутком лице. Особенностью его лица была невольная открытость, откровенность размышления. На большинстве лиц мысль не видна, чаще её просто нет, а на Умного встречные оглядывались: у него, словно у глумца, душевное движение преображало лик.
— Господи, что за жизнь! — возроптал Венедикт Борисович.
— Обыкновенная.
— В крови!
— А, кровь... Ты в мясопустную седмицу сколь душ сгубил?
— Я?!
— Коров, баранов, куров.
— Так то твари!
— Твари — творения божии. Им под ножом, может, больней, чем людям. И без вины!
— А душ-то у них нет!
— Тебе откуда ведомо?.. Вот что: ежели мнишек наш внезапно пропадёт, немедля дашь мне знать. Коли доверенный холоп мой передаст тебе хоть на словах: «Всё в яму!» — вели его коня вывести за город, убить на свалке. Оставшееся имение его, вплоть до упряжи и грязной онучи, в печь, чтобы без следа. И он у тебя не был. Да это крайний случай, не крестись. Поедешь ко мне обедать?
— Дунюшка ждёт.
Больше всего на свете Венедикту Борисовичу хотелось увидеть Дунюшку, жену, припасть к мягкой груди, пожаловаться и признаться. Она простит его за тщеславие и навлечённую опасность, она поймёт, сердце у неё твёрдое, истинная новгородка.
Всё-таки дядюшка уговорил проехать крюком, через Арбат.
Дорогой, где их никто не мог подслушать, Умной заговорил о том, что государство разворачивается на новый путь. Государь сильно изменился, отмяк после московского пожара. Он потерял доверие к опричным воеводам, сбежавшим прошлым летом от татар. Готовится объединение командования полков опричнины и земщины. Готовится возврат земель опальным и выселение опричников из конфискованных боярских вотчин. Много всего готовится, о чём не догадаешься... Ближайшая задача — разделаться с татарами, когда они полезут снова на Москву. Иначе страна может вернуться к положению до Куликовской битвы: за крымцами стоит сильная Турция, уже подмявшая большой кусок Европы. Участие в войне, в зависимости от успеха, выдвинет перед государем новых людей. Влияние Скуратова кончается, хотя он и силён ещё. Осторожность, и непрерывные усилия, и неизбежный риск — вот что требуется пока от Колычевых. Их время близко.
Приятно было слушать Василия Ивановича и непривычно, но уже не страшно. И Венедикту Борисовичу, когда выехали на арбатские новостройки, показалось, будто вся Москва на что-то светлое надеется и не боится больше ничего.
Он мечтал быть великим деспотом великого государства и искренне не понимал, отчего другие не замечают красоты этой мечты: единая страна, единый государь, как бог на небе. Сжатая воля, устремлённая в века к невыразимому сиянию. Он не понимал, как могут быть слепы люди к красоте этого строения, почти бескорыстной красоте, как бескорыстна мысль о движении планет, когда её с цифирью поясняет Бомель, или хитрое построение тавлей, измысленное Борисом Годуновым. Тот умел красиво проигрывать государю. И все бы так...
Иван Васильевич чувствовал себя главным предстателем перед богом и народами земли за всю Россию. Но чувство это искажалось, а иногда и просто уничтожалось делами, вызывавшими, по зрелом размышлении, недоумение и стыд... Когда он думал о себе спокойно, ясно, стараясь вспомнить и объяснить всё, совершенное им в жизни, ему являлась еретическая мысль, будто единая душа не способна на все эти разнородные и противоречивые деяния. Возможно, в его тяжёлом сорокалетием теле, подобно множеству сокрытых болей, живёт несколько душ. И они дремлют, как болезни, кроме одной, потом вместо неё другая пробуждается, и третья, и, одержимый ими, как бесами, он совершает то, о чём жалеет, негодует или радуется после.