— Квасу бы подала, — сказал он.
Девушка поднялась и робко, словно через мелкий ручей в лесу, прошлёпала в сенцы. Забулькала струя из жбана. Острая жажда пронизала Венедикта Борисовича до низа живота. Девушка ощупью нашла его постель. Его рука коснулась сначала тугого полотна, потом холодной чашки. В оконце стояла осенняя ночная тьма, но Венедикт Борисович открыл в себе кошачью способность видеть в темноте.
— Сядь, — разрешил он тому белёсому и жаркому, что было девушкой. — Ознобишь ноги.
Девушка придавила край его постели.
Квас охладил Венедикта Борисовича. Враг отступил. Во тьме снова воссияло Дунюшкино озабоченно-улыбчивое лицо — лик богородицы, едва угадывающей грядущие семейные несчастья. Венедикт Борисович спросил:
— Сильно вас мучил прежний господин?
— Он только мужиков поразорил. Мы, девки, сыто жили. И то сказать, ему для службы деньги надобны, а мужики зажались.
Не зная нового хозяина, девушка встала на всякий случай на сторону властей.
— Стало, он не неволил вас?
— Што про других-то говорить? Меня пока не трогал, я для него вроде мала была и не искусница... в таких делах.
— Али ты не красива?
Девушка промолчала, вздохнув чуть слышно.
— Как тебя звать?
— Олёнка.
— Что же, Олёнушка, он так и держал тебя без службы?
— Мы, осундарь, пели ему. Потом он кого поголосистей выбирал себе.
— Вы что же, все холопки полные?
— Нет, есть из старожильцев, из новоприходцев. Только новоприходцы быстро разбрелись, остались девки да старики. И потянулись сироты на господский двор. Благо тут хоть капустной кормят. Ты, чаю, нас не выгонишь?
— Погляжу, как служить станете.
Голодные не понимают шуток.
— Осундарь, ты только укажи нам как!.. У нас такие есть искусницы.
— Ты не искусница?
Венедикт Борисович взял Алёнку за локоть и почувствовал, как под его ладонью разлился жар. Так горячо, всем телом, краснеют только молодые и здоровые.
— Чего ж Лягва тебя прислала вместо искусницы?
— Я... в девстве, — произнесла Алёнка еле слышно и потянула к себе руку.
Венедикт Борисович почувствовал необходимость снова охладить беседу. Сердце его стучало, как одуревший от угара кузнец.
— Говоришь, пенье он любил?
— Он незлой был. Оброком тяготил, а так — незлой. Омманывали его.
— Кто?
— Я не ведаю. Только он жаловался. Товарищи к нему приедут, мы запоем, они вина выпьют и жалобятся: всё одно-де омманут нас. Врёт пономарь.
— Пономарь?
— Только уж, верно, не наш. С нашим пономарём какие у него дела?
«Выше бери, — сообразил Венедикт Борисович. — Ах, не догадались мужики. Могли бы донести...»
Он представлял, как вот такими же осенними ночами бедные и на что-то надеявшиеся помещики новгородской глубинки собираются, слушают песни, пьют, мечтают и разуверяются в мечтах о лучшей жизни, и клянут Малюту Скуратова — опричного пономаря. Для них в нём воплотился весь обман опричнины, помазавшей немногих маслом по губам. И стало ему жаль безвестных детей боярских, обречённых на нищенскую мечту.
— Песни они любили жалостные, — певуче, словно сказку, рассказывала Алёнка. — То вдруг заплачут. Мы веселее запоем — они ругаются: давай печальное! Знай причитают про пономаря.
— Ты, вижу, жалостная. Иди-ко, грейся. Кстати, меня угреешь, знобко мне с дороги.
— Как скажешь, осундарь.
Какая-то неумолимость накатила на Венедикта Борисовича. Уж не приревновал ли он Алёнку к прежнему господину?
— Не бойся, ты чего ужимаешься?
— Ноги у меня холодные от пола...
— Ништо.
Не он, а враг, живущий в нём, привлёк к себе Алёнку сильными руками. Он верил до последнего, что сможет удержаться, храня в некоем озарённом круге облик Дунюшки. Но бедная Алёнка поддалась с таким несмелым сопротивлением, и так гибка и тощевата показалась её крепкая спина с твёрдыми холмиками напряжённых ягодиц, так холодны костистые коленки, что совесть и рассудок затопило сладкой, до языка дошедшей жалостью. Сквозь жалость Венедикт Борисович не слышал даже болезненных и изумлённых вскриков девушки. Он только чуял в её дыхании смягчённый запах лука и капусты с конопляным маслом — горький запах вечного поста.
Разор земельного хозяйства, усилившийся в годы опричнины, сказался на всех столах и погребах. Русские люди не могли не думать о его причинах. В особенности люди, облечённые нелёгким правом менять сложившиеся отношения к земле, подобно князю Друцкому.
Дело не только в том, что вотчинное землевладение сменялось временным, поместным; на памяти двух-трёх поколений сильно уменьшились земельные наделы.
Было замечено, что в крупных имениях гораздо больше земли распахивалось и меньше оставалось впусте, «под перелогом». В вотчинах отношение пашни к перелогу составляло один к двум-трём, в мелких поместьях — один к десяти-двенадцати. В крупных имениях господствовало целительное для земли трёхполье, в мелких — устаревший «перелог». Обилие земли давало боярину возможность льготами, отсрочками и ссудами удержать на своей пашне свободных крестьян. Хоть сами бояре и зарывались, и сидели в долгах у монастырских старцев, в их вотчинах хозяйство шло живее и жить крестьянам было легче.
Помощник князя Друцкого, дьяк Горин не был вотчинником. В логике своего начальника он обнаруживал провалы:
— Как яге монастыри, государь? Вот уж землевладельцы, а отношение пашни к перелогу — один к семи!